Он сейчас в Брюсселе и, видимо, пробудет там какое-то время. Не знаю точно, чем он занимается, что-то связанное с деньгами, много ездит. Непросто было вытянуть у него ключи, не раз пришлось с ним по телефону поговорить, прежде чем он согласился. Я рассказывал ему, что выздоровел, что уже практически нормальный человек. И, чтобы выписаться, мне нужна его помощь. Он спрашивал, не могу ли я пожить у мамы, а я говорил, это наверняка плохо скажется на ее нервах, я слишком часто ее подводил. И неважно, буду я себя вести нормально или нет, все равно она станет со мной нянчиться, пока мы оба не спятим. Тут ему мою правоту пришлось признать.
И я сыграл на его чувстве вины. Я не говорил прямо о том, что он практически не навещал меня эти четыре года, но кружил вокруг да около, говорил об одиночестве, потребности вернуться и снова быть с людьми. Пришлось как следует поработать, пока нечистая совесть не одержала верх над страхом за квартиру. Он прислал мне ключи и уехал в Брюссель.
Петерсон, конечно, не знает, что брата нет дома. Моим главным аргументом было именно то, что я смогу получить от брата столь необходимую мне поддержку. Петерсон предпочел бы отправить меня в одно из этих общежитий для психов. Я знаю одно такое в Рёдовре: кучка аутистов, несколько шизофреников в стадии ремиссии и парочка даунов живут вместе и вместе покупают сосиски и картошку фри. Там за ними приглядывают, смотрят, чтобы они помылись, поели и выпили свою пригоршню таблеток. Меня не тянет в такое место. Слишком много вопросов, слишком жесткий контроль. И я не хочу просыпаться по утрам оттого, что недоразвитая Марианна трется промежностью о мою постель.
В конце концов Петерсон купился на братскую поддержку.
Я дохожу до конца лестницы и вставляю ключ в замочную скважину. Перешагиваю через письма и рекламу и нахожу выключатель. Прихожая узкая, выдержана в белых тонах, с зеркалом в большой стальной раме. Дверь налево ведет в небольшой туалет, вероятно гостевой. Прохожу через прихожую и открываю дверь в гостиную.
Я застываю в дверном проеме: вынужден признать, что приятно удивлен. Большое, многоуровневое помещение, две ступеньки вниз ведут в жилую комнату. Доминанта пространства — диванный гарнитур: стеклянный столик, два кресла и большой светло-коричневый диван, обтянутые дорогой кожей. На столике веером разложены три набора обоев. Оциклеванный пол, белые стены с репродукциями в стальных рамах. На стене висит музыкальный центр «Банг энд Олуфсен», под ним — большой черный телевизор той же марки. Лампы — от Поля Хеннингса, новые, не какие-нибудь разбитые или треснутые, как в средней школе. Единственное, что как будто кажется случайным, — сумка с клюшками для гольфа, прислоненная к стене.
В конце гостиной — большое окно и дверь на балкон. Отсюда видна большая часть города.
В другом конце гостиной — две ступеньки вверх, ведущие в открытое пространство кухни, в белых тонах и отделанной металлом, с большой молочного цвета кофеваркой эспрессо и холодильником из сияющей нержавейки. Обеденный стол на шесть персон.
Все красиво, все элегантно, так элегантно, что даже пыль не осмелилась лечь на поверхности, с той поры как уехал брат. И все же я стою в дверном проеме и от страха готов наделать в штаны. Не знаю почему, но только мне приходится крепко держаться за дверной косяк, чтобы не упасть.
И тут до меня доходит, что не так. То, что я перед собой вижу, — это семьдесят шестая страница какого-нибудь каталога жилых интерьеров, скопированная до мельчайших деталей. Человек здесь жить не может. Здесь нельзя есть печенье, сидя на диване, или ходить по воскресеньям в трениках. На стеклянном столе никогда не лежали упаковки от пиццы или пивные банки. Это плод извращенной дизайнерской фантазии.
Я делаю глубокий вздох. Вынимаю сигареты, закуриваю. Продвигаюсь вниз, в гостиную, шаг за шагом, вниз по лестнице и дальше, вперед, по комнате. С каждым шагом я делаю затяжку, такую глубокую, что дерет легкие, и выдыхаю дым в разные стороны, захватываю столько пространства, сколько могу. Я мечу территорию. Становлюсь на колени у журнального столика и выдыхаю под него дым, смотрю, как он клубится под стеклянной поверхностью. Я окуриваю диван, кресла, просыпаю немного пепла на пол и оставляю лежать. Новой сигаретой окуриваю кухню, выдыхаю дым над его суперэллиптическим столом с шестью стульями и тушу окурок о большую стальную мойку.
4
Я стою на кровати и смотрю на письма, раскиданные по полу на расстоянии ладони друг от друга. Пятьдесят три письма и несколько открыток. Теперь я могу составить общее представление: то, чего мне так не хватало. Спальня моего братца отделана с той же тщательностью, что и вся остальная квартира. Светло-серые стены, большой дубовый шкаф с дверцами из шероховатого стекла, постель убрана так аккуратно, как бывает только в отелях.
Я смотрю на письма Амины за три года. Она писала не каждую неделю. Иногда каждую, но чаще проходило недели две, а то и месяц, если она была занята учебой или еще чем-то. Она всегда объяснялась, если проходило много времени. Я тоже ей писал, но не так часто. В больнице мало что происходило, к тому же мне недоставало покоя, чтобы писать. Бывало, что следующее письмо от нее приходило еще до того, как я успевал ответить на предыдущее. А они всё шли. Если не на этой неделе, то на следующей или через неделю, но письмо всегда приходило.
Последнее письмо от Амины я получил больше полугода назад и с тех пор много раз перечитывал их все, смотрел, не изменился ли почерк, не сложатся ли из старых слов новые предложения, если читать их сверху вниз или снизу вверх, нет ли каких намеков или скрытых смыслов. Но ничего не нашел. Никакого объяснения, почему она перестала писать.
В больнице у меня была надежда, что, составив общее представление, имея полную картину, без стресса, без страха, что дверь распахнется и войдет санитар, я, может быть, смогу что-нибудь заметить.
Я спускаюсь с кровати и подхожу к тому ряду, что лежит ближе всего к окну. Это письма первого лета, когда мы начали переписываться. Я беру одно из них, просто чтобы с чего-нибудь начать.
Надеюсь, у тебя все в порядке, я, конечно, знаю, что жизнь у тебя не сахар, но ты ведь понимаешь, что я имею в виду. Смирительную рубашку больше не надевали? Я понимаю, что все это совсем не весело, что я не могу даже представить, каково это быть там, но все же не могла не расхохотаться, когда читала твое письмо, сестра даже заглянула в комнату и спросила, что случилось, так я смеялась. Поразительно, что ты можешь так об этом писать. И мне пришлось рассказать ей о письмах. Сначала я сказала, что письмо от моей подруги Софии, но она не купилась. Устроила мне допрос с пристрастием. Кто такая София, не знаю никакой Софии. Почему София никогда не звонит, почему София никогда не приходит к нам, у Софии ведь нет «кюк» — это турецкое слово, обозначает то, что есть у мужчины… В общем, мне пришлось рассказать ей о тебе, точнее, о наших письмах. Ты не датчанка, не забывай, ты не датчанка, — говорит она мне, приподняв брови, и становится страшно похожа на маму. Но вообще она классная, она никогда никому ничего не скажет. Думаю, ей просто немного завидно. Ей тоже хочется с кем-нибудь переписываться. В последнее время у нас было не так уже весело. Я надеялась, что буду писать это письмо, сидя в шезлонге у Черного моря. Но папа все никак не может найти работу. И нам пришлось остаться дома. Он злится, и я его понимаю: он проработал на этом компьютерном складе больше девяти лет, и тут они перевозят его в Швецию.