Дети не в состоянии представить, что они однажды и вправду состарятся. Они обладают особым умением верить только в настоящее — умение, которому я бы с удовольствием научилась заново. Зато старики — я сужу по наблюдениям за своим нынешним окружением, а здесь есть люди и постарше меня — старики всегда живут прошлым.
Я и сама проявляю свой возраст уже тем, что веду эти записи. Прошлое! Мы либо неотлучно пребываем в нем, либо обманываем себя убежденностью, что мы все так же юны, как прежде. Мне и самой старость представляется чем-то таким, что постигнет кого угодно — только не меня.
Мы, бывало, говорили об этом с Джульеттой, но каждый раз не могли удержаться от хохота и валились на пол, держась за бока: каждая стремилась перещеголять другую в стремлении пострашнее изобразить портрет подруги в старости. Но вот смех отступал, я глядела на Джульеттины розовые щечки и сияющие синие глаза — и отказывалась верить, что наши кошмарные выдумки когда-нибудь осуществятся.
Одним из любимейших наших развлечений в дортуаре было разыгрывать представление, в котором знатный дворянин, прельщенный искусством игры Ла Бефаны на скрипке, являлся просить ее руки. (Мы меж тем отдавали себе отчет, что Ла Бефана наверняка была одной из лучших скрипачек своего поколения, иначе бы ей не присвоили звания маэстры. Тем не менее она никогда не концертировала, а инструмент брала в руки крайне редко — только чтобы продемонстрировать нам верное исполнение, когда мы ошибались.) Представление имело два финала. В одном Ла Бефана и дворянин приносили друг другу обеты вечной верности, она приподнимала с лица вуаль, требуя поцелуя, — и тогда жених бросался грудью на собственную шпагу. В другом варианте ему удавалось разглядеть лицо невесты еще до венчания — и он сбегал с ее лучшей подругой.
Тот, кто верит в добросердечие девиц, никогда среди них не жил.
Ко мне Ла Бефана питала особенную неприязнь, хотя проявляла ее в открытую, только когда маэстро не было. То я играла излишне оживленно, то недостаточно живо, то слишком быстро или же с ненужной осторожностью — на нее невозможно было угодить. Когда она бранила меня, я не опускала глаз, как это делали другие, и от этого маэстра Менегина только пуще злилась. И ни разу я не доставила ей удовольствия, показав, как мне больно, когда она лупила меня дирижерской палочкой — кстати, никогда ни по лицу, ни по рукам, а только по таким местам, где никто не увидит отметин от ударов. Тогда я еще не знала о той особой причине, по которой Ла Бефана меня ненавидела.
Джульетта умоляла меня покориться — хотя бы настолько, чтобы Ла Бефана оставила меня в покое.
— Анна Мария, ведь это грех — быть такой гордой!
Джульетта всегда была мне верной подругой — милашка Джульетта, сжимающая меж колен виолончель, будто уже готовясь сжимать так любимого, который рано или поздно умчит ее отсюда.
Но не гордость, а гнев удерживали меня от того, чтобы склониться перед побоями Ла Бефаны. Я застывала с каменным лицом и лишь молилась Пресвятой Деве, прося ее предстать пред нами во всей славе, чтобы моя наставница рухнула наземь в страхе и позоре, пряча свою рябую рожу от Бога. В моих видениях Пресвятая Дева простирала ко мне руку: «Пойдем же, Анна Мария, ангелы рыдают».
Иногда не Богородица брала меня за руку, а неизвестная дама под вуалью. Я не видела ее лица, но догадывалась, кто она. «Пойдем, Анна Мария, — обращалась она ко мне, и ее голос я вспоминала, как припоминают вдруг колыбельную, что слышали во младенчестве. — Выйдем на волю из этих стен, чтобы вся Венеция узнала, кто создает эти божественные звуки».
В этот момент я получала очередной удар от Ла Бефаны.
Если Вивальди случалось проходить мимо нас в ризницу — чтобы пополнить запас перьев для письма или передохнуть между уроками, — он лишь с улыбкой махал рукой, едва нас замечая. «Играйте-играйте, ангелочки!» — бросал он через плечо.
Я же не переставала изумляться, как может человек, не упускающий из виду ничего, когда дело касается его собственной репутации, различающий любую оплошность, малейшую фальшь в нашей игре, — как может он во всем остальном вести себя так, словно лишен слуха и зрения? Как может тот, чья музыка раскрывает сердца слушателей, находить столь мало места в сердце для всех, кроме себя самого?
Тогда Анны Джиро еще здесь не было, и музыка оставалась единственной привязанностью Вивальди — она была средоточием его честолюбивых устремлений. Даже Господь Бог вынужден был ждать, пока творил маэстро.
До сих пор передают из уст в уста историю, как однажды во время мессы он покинул свое место у алтаря, потому что ему в тот момент пришла в голову какая-то музыкальная фраза. Он спешно направился в ризницу записать ее, а мы в храме терпеливо дожидались его возвращения.
Когда такие случаи начали повторяться, правление вообще освободило его от ведения служб. Найти другого священника, дабы вел нас по пути благочестия, было несложно — куда труднее было бы разыскать композитора с дарованием, равным удивительному таланту Вивальди. С самых ранних пор, едва научившись разбираться, что к чему, я заметила, что наше руководство весьма ценило его как музыканта, но не особенно любило как человека.
А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением — возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них.
Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него — куда охотнее, чем ради других наставников, — потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру.
Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь.
В моем очаге потрескивает огонь — право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать.
Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем.
Как же получилось, что с тех пор прошло так много лет? Неужели мне скоро сорок два? Теперь, когда я ловлю на темном стекле свое отражение, я едва могу поверить, что я и есть эта самоуверенного вида незнакомка, взирающая на меня столь умудренно, словно может проникнуть внутрь моей души.
И каждый раз я поддаюсь на эту уловку. Теперь с наступлением темноты я намеренно отвожу взгляд от окон — куда приятнее видеть вокруг юные свежие лица, чем переглядываться с собственным увяданием.
Что ж, все равно. Пусть мои волосы уже не белокуры, а тронуты сединой, а щеки не так пухлы и розовы, как прежде, зато мои пальцы все так же гибки. Я по-прежнему могу посылать к небесам водопады нот из своей скрипки. Впрочем, то же скажу и про чембало, и про виолончель, и про виолу д'аморе, и лютню, и теорбу,[5]и мандолину — как вчера написал в «Palade Veneta»[6]один рифмоплет. Целых шесть строф его глупой поэмы были посвящены мне — той самой Анне Марии, которая двадцать восемь лет назад проливала горькие слезы, оттого что никто ее не знал и знать не хотел.