— Поберегись, Хайди, — сказал полковник. — Мсье Анатоль — старый волк в овечьей шкуре.
— Не слушайте его, — радостно проверещал мсье Анатоль. — Он просто завидует умирающему. Спросите мою дочь, если не верите: она расскажет вам о циррозе печени, повышенном давлении и прочем. Подоходный налог на пороки растет с годами, так что в конце концов не остается никаких доходов — одни налоги… Да, я обречен на смерть — но так же обречены и вы, мое милое дитя, и ваш отец, и мой никчемный сын. Мы угодили в западню — мы, представители обреченной цивилизации, танцующие на темнеющей сцене, на которую падает тень неандертальца…
Мсье Анатоль стал увлеченно произносить свой блестящий монолог. Рассчитанные на публику монологи под занавес его приемов по пятницам были решением его дилеммы, методом уклониться от скучной беседы и не испытывать ужаса безмолвия. Ему было семьдесят пять лет, и на протяжении последней четверти века он вряд ли хоть раз слышал чей-нибудь голос, кроме собственного. Когда его спросили однажды, не слишком ли это утомительно, он ответил, что наоборот, ему это по нраву: все, что стоит услышать, он уже услышал до того, как ему стукнуло пятьдесят. Кроме того, добавил он, все знаменитости — актеры, поэты, государственные мужи — живут по тому же принципу: после пятидесяти они по большей части разглагольствуют сами, когда же возникает необходимость дать высказаться другому, они начинают думать о своей печени и о малолетних девочках.
Как бы то ни было, мсье Анатоль обожал говорить в не меньшей степени, чем остальные — внимать его речам. Он сидел в своей черной тюбетейке, откинувшись на спинку кресла и напоминая белыми шелковистыми бровями и желтой козлиной бородкой хитрющего меланхолического лемура, притворяющегося, что его интересует происходящее, но на самом деле тоскующего по своему родному климату — в случае мсье Анатоля это был Париж Барреса и Гонкуров, Мишле и баррикад 1848 года, Людовика XIV и Мансара, но прежде всего — Шатобриана и Генриха IV. Но даже когда его монолог приобретал лирическое звучание, его язык оставался по прежнему точен, напоминая отрепетированное красноречие французского адвоката, выступающего в суде.
— … Ах, милочка, — продолжал он, гладя руку Хайди, — есть, несомненно, некое утешение в мысли, что не ты один обречен сгинуть на живодерне, что вся наша цивилизация поражена атеросклерозом, высоким кровяным давлением и затвердением желез… — Он хихикнул. — Воспаление простаты у всей Европы — корчащееся лицо Запада между двумя ударами… В конце концов, разве это не утешение — дотянуть до абсурдного возраста, когда желание пережило возможности, и когда единственное доступное удовольствие — разглядывать специфические открытки для любителей…
— Кстати, они у вас есть? — промурлыкала с ковра подружка Гастона. — Хотелось бы взглянуть…
— Но с другой стороны, — продолжал мсье Анатоль, проигнорировав ее, — с другой стороны… Не улыбайтесь, дитя мое, — бросил он раздраженно. — Чему вы улыбаетесь? Открыткам? Одиноким стариковским радостям? Подождите, пока доживете до моих лет; мы, латиняне, более откровенны в таких вещах… А что вы скажете о ваших политиках, болтающих о Геттесбергской речи, Джефферсоне и Конституции? — победно выпалил он.
— Не понимаю, — пожаловалась Хайди.
— Это одно и то же, — пояснил мсье Анатоль. — Ваша демократия растленна и бессильна, и, цитируя Линкольна и Джефферсона, ваши политики получают то же презренное наслаждение, что и старые развратники, с вожделением взирающие на мощь юности, примеру которой им уже не дано последовать. «Мы полагаем само собой разумеющимся, что все люди…» — Свобода, Равенство, Братство — баррикады марта сорок восьмого года — Коммунистический манифест — 14 пунктов, 4 свободы, 32 положения для любви — все это торжество бессилия, вожделенное созерцание ушедшего и неоправданные претензии, что еще не все потеряно. Голосуйте за нашего кандидата, за справедливость, прогресс и социализм, за грязные открытки, грязные открытки!…
Он довел себя до нешуточного гнева и принялся колотить костылем по ковру; глаза печального лемура покраснели от ярости и боли.
— Так-то вот! — сказал он более спокойным голосом и вздохнул. — Что бы вам ни говорили, дитя мое, не верьте. Революции, реформы, программы, партии — все они продают вам одну и ту же картинку: «Проблеск рая», или «Что подсмотрела служанка в замочную скважину», причем «пламя страсти» разыгрывают все та же старая шлюха и старый сутенер. И все же — пусть, как сказал кто-то, единственным утешением для человека, садящегося на электрический стул, было бы узнать, что к Земле приближается комета и что в тот самый момент, когда будет включен ток, погибнет вся планета, — все же знать, что этот мир, бывший — плохо ли, хорошо ли — нашим миром, движется к своему концу, подобно Помпеям, Римской Империи, подобно Франции Людовика XV, — это более болезненно, чем нездоровая печень; а печень, пораженная циррозом, — это очень больно, дитя мое.
— Если вы считаете, что все прогнило, и ни во что не верите, то я не понимаю, почему все это вас волнует, — сказала Хайди, которая, не возражая против смирения, не терпела, чтобы с ней в ее двадцать три года обращались, как с ребенком, и беспрерывно гладили ее руку.
— Кто вам сказал, что я ни во что не верю? — воскликнул мсье Анатоль, уязвленный не на шутку. — Я не знаю, кто вы, дитя мое, — католичка, коммунистка или суфражистка, да это и неважно: в вашем возрасте и с вашей внешностью убеждения — роскошь. Если же старый циник все еще верит во что-то, то вера его подобна вере иссушенного засухой растения в почву, из которой его корни сосут скудную влагу. Это не убеждение, не догма — это сама сущность его жизни.
— Так во что же вы верите? — с жаром спросила Хайди, чувствуя в то же время, что ответ разочарует ее.
— Можно ответить одним словом, — сказал мсье Анатоль. Он помолчал, а затем произнес по слогам, отбивая такт костылем, но сохраняя торжественное спокойствие: — В пре-ем-ствен-ность.
— Вы имеете в виду традицию? — спросила Хайди, чьи пессимистические ожидания нашли подтверждение.
— Я имею в виду пре-ем-ствен-ность. Традиция опирается на инерцию. Пре-ем-ствен-ность означает осознание прошлого как прошлого, а не как настоящего или будущего. Повторять прошлое или отменять его — одинаковые прегрешения против жизни. Все реакционеры страдают запором, а все революционеры — поносом.
— Это факт? — спросил полковник, верящий в статистику.
— Видимо, да, — объявил мсье Анатоль, — ибо логика подсказывает именно это.
Вздыхая и бормоча, он с помощью Гастона оперся на костыли и удивительно ловко запрыгал к балкону, приглашая гостей следовать за ним. Дождь перестал, и в небе вновь засияли свежеотшлифованные звезды, решившие, как видно, дать гала-представление в честь Дня Бастилии. В спокойной воде Сены отражались красные и зеленые огни мостов; со стороны площади Сен-Мишель, где все еще продолжались танцы, доносились звуки аккордеона.
— Смотрите, наполняйте глаза до краев, — провозгласил мсье Анатоль, — ибо все это уже ненадолго.
Опираясь на плечо сына, он положил правый костыль на перила и прочертил его кончиком линию от Нотр-Дам на востоке до моря огней на площади Согласия.