– Вы не верите, что я болен?
– Верю. Но небылица, на которую вы вздумали меня словить, – это что для леченья вам необходимо позволить себя арестовать. Сейчас объясню. Вы лежали целых полтора месяца в клинике Мадонны Лурдской в Палермо и потом три месяца в Гефсиманской клинике в Трапани, где профессор Америго Гуарнера вас к тому же оперировал. И хотя дела обстоят сейчас чуточку по-другому, чем несколько лет назад, стоит вам только захотеть, сегодня же найдется несколько клиник, согласных закрыть глаза на ваше прошлое и принять вас у себя. Значит, ваше желание быть арестованным объясняется не болезнью.
– А если я вам скажу, что времена меняются и что колесо закрутилось быстрее.
– Это меня убеждает больше.
– Знаете, отец мой покойный, царствие ему небесное, а он был человек чести в такие времена, когда слово «честь» кое-что да значило, растолковывал мне, пацаненку, что повозку, на которой едут люди чести, нужно хорошенько подмазывать, чтоб колеса крутились, чтобы ехали быстро[1]. Потом отца моего и ровесников его не стало, и, когда уже я садился в повозку, кое-кто из наших возьми да скажи: а почему это мы должны и дальше покупать сало для смазки у политиков, у администрации, у тех, у кого банки и так дальше? Давайте-ка сами изготовлять смазку, которая нам потребна! Отлично! Молодцы! Все согласны. Само собой, всегда попадались такие, что уведут у товарища лошадь, что, к примеру, станут поперек дороги своему компаньону, что примутся стрелять, как очумелые, по чужой повозке, по лошади и по пассажирам. Однако ж такие дела всегда можно было уладить промеж своих. Повозки расплодились, дорог проезжих прибавилось. Как-то однажды одну умную голову возьми да и осени: спрашивается, а к чему продолжать ездить в повозке? Уж больно медленно, мол, обгоняют нас, весь белый свет теперь ездит в машинах, пожинать нужно плоды прогресса-то. Отлично! Молодцы! И все бегом побежали менять повозку на автомобиль, на права учиться. Кто-то, однако, экзамен на права не сдал и вылетел вон, или его силком в полет отправили. Времени не хватило еще на новой машине обвыкнуться, а которые помоложе, которые в автомобилях с рожденья ездиют и которые на юристов или там финансистов в Штатах или в Германии обучались, нам объявляют: тачки, дескать, у нас больно медленные, в наше время надо бы перескочить на гоночную машину, на «феррари» или «мазерати», чтоб с радиотелефоном и этим самым, прости господи, факсом, и взвиваться с места, будто ты какая петарда. Эти ребята закала самого что ни есть нового, говорят с аппаратами – не с людьми, с тобой даже не знакомы, не знают, кто ты был, а если и знают, то им наплевать, даже друг дружку и то в лицо не видывали, через компьютер разговаривают. Одно слово, ребята эти ни на кого не посмотрят, едва приметили, что тебе туго приходится на старой развалюхе, так тебя и столкнут с дороги, даже не почешутся, а ты раз – и лежи в канаве со свернутой шеей.
– А вы «феррари» водить не научились.
– Точно. Потому чем помереть в канаве, лучше будет, если я посторонюсь.
– Вы, по мне, не похожи на человека, который может посторониться по собственной охоте.
– По собственной охоте, комиссар, верьте слову, по собственной. Конечно, разные бывают манеры, чтоб уговорить человека поступать добровольно по собственному почину. Раз один друг – он читал страсть сколько и ученый был – мне рассказал одну историю, я вам ее перескажу слово в слово. Вычитал он ее в какой-то книге у одного немца. Был это, значит, один человечек, и говорит он раз своему приятелю: «Спорим, что кот у меня будет есть горчицу жгучую-прежгучую, знаешь, такую, что прожжет дырку в животе?» «Кошка горчицу ни в жисть есть не будет», – говорит приятель. «А вот увидишь, что у меня будет, как миленькая», – отвечает человек. «Ежели заставишь пинками и колотушками, так будет», – говорит приятель. «Никак нет, без всякого насилия, будет есть по собственному почину», – отвечает человек. Поспорили, значит, потом человек набирает полную ложку горчицы, такой, что, как на нее глянешь, уже во рту гиена огненная, хватает кошку и хрясть! – плюхает ей горчицу прям под хвост. Кошка бедная, чуя, что нутренность у ней пропекает, бросается себе зад лизать. Лизала-лизала и без принуждения всю горчицу и съела. Вот какие дела, уважаемый[2].
– Я понял прекрасно. Теперь начнем разговор сначала.
– Я и говорю, что дамся арестовать, но мне нужно малость театра, чтоб видимость поддержать.
– Не понимаю.
– А я щас растолкую.
Он растолковывал долго, пропуская время от времени стаканчик вина. В конце концов резоны собеседника убедили Монтальбано. Но можно ли было положиться на Тано? В этом-то и состояла закавыка. Монтальбано в молодости нравилось играть в карты, потом, по счастью, прошло, поэтому он чувствовал, что другой играл некраплеными картами, без шулерства. Ему поневоле приходилось доверяться своему чувству и надеяться, что оно его не подведет. Подробно, до мелочей они обговорили все подробности ареста, чтоб не случилось разных накладок. Когда закончили, солнце было уже высоко. Прежде чем выйти из халупки и начать представление, комиссар долго смотрел Тано в глаза.
– Скажите мне правду.
– Есть, дохтур Монтальбано.
– Почему вы выбрали именно меня?
– Потому что вы, как я теперь собственнолично убедился, – человек с понятием.
Несясь со всех ног вниз по тропинке меж рядов виноградников, Монтальбано припомнил, что в комиссариате по идее должен дежурить Агатино Катарелла и что, значит, из его телефонного звонка скорее всего ничего не выйдет, или, еще хуже, выйдут нелепые и опасные недоразумения. Этот Катарелла, прямо скажем, был уникум. Обмозговывал он все медленно, делал все медленно, в полицию его взяли, конечно, потому, что он приходился дальним родственником всемогущему в прошлом депутату Кузумано; тот, позагорав одно лето в тюрьме Уччардоне, сумел опять завязать связи с новыми властями, да так удачно, что получил солидный кус пирога, того самого именинного пирога, который волшебным образом не убывает, добавляй только цукат-другой да втыкай новые свечки на место старых, уже сгоревших. Катарелла умудрялся запутывать дело еще пуще, когда у него случался заскок, что происходило с ним частенько, и он принимался изъясняться на языке, который сам называл «тальянским».[3]