преподнесла, говоря:
— Это тебе от твоего папы. Вот он сидит. Поскорее подойди, поцелуй его.
Эльвира, конечно, поцеловала меня и охотно пошла ко мне на колени.
А потом вдруг спрыгнула с колен, — увидела у кровати мои сапоги и гимнастерку, — и закричала:
— А дядя Шурик где? Это же его сапожки. И ремень. Разве он приехал опять?
Танюшка и мать моя, как в испуге, притихли. У матери, я заметил, будто разом почернело лицо.
— Какой дядя Шурик, Вирочка? — спросил я.
— Какой, какой, — передразнила она. — Будто не знаешь. Какой у нас всегда ночует, когда приезжает…
— Не болтай, девочка, — остановила Эльвиру моя мать. Но Эльвира продолжала еще что-то рассказывать, когда все притихли, когда наступила, как говорится, мертвая тишина. И слышно было только, как Журченко колет яичную скорлупу.
Иван Игнатьич, шеф-повар, может быть, для того, чтобы разрядить эту мертвую тишину, спросил, глядя на меня:
— А правда ли, я слыхал недавно по радио, что тигры только лишь и сохранились разве что у нас на Дальнем Востоке?
— Правда, — сказал я, но каким-то уж очень тихим голосом, как по секрету.
А повар еще спросил:
— А для чего они, собственно говоря, нам нужны, тигры? Ихнее мясо ведь, по-моему, нигде не едят…
— Ну неужели непонятно? — вдруг отозвался Журченко, наконец-то оторвавшись от еды. — Это ж из учебников известно, что тигров ценят исключительно из-за шкуры. — И поглядел на ручные часики. — Ну я пошел. Мне еще на просмотр надо попасть. Про тигров — в следующий раз, — помахал он нам всем своей пухлой ручкой.
И что это завелся у нас тогда этот глупый разговор, про тигров? И на тиграх как-то неловко закончился вечер, хотя сперва намеревались спеть все вместе «Подмосковные вечера». Но так и не спели, разошлись. И Аркадий Емельянович ушел со своей красивой с пуговицами гитарой.
Осталась только моя мать.
А Танюшка молча убирала со стола, относила грязную посуду на кухню.
Мать сметала со стола крошки и смотрела на меня выжидающе, но не прямо, а как-то сбоку. Ну, вот так-то, мол, сынок, тебе решать, ты — хозяин. Но теперь-то, мол, хоть ты понимаешь, что я не плела ерунду в письмах. А ведь дважды, кажется, я тебе писала. И все это, к сожалению, ты теперь не один знаешь. Даже эта крошка Эльвира, ты гляди, уже много чего лишнего соображает. Ну решай же, решай.
Так смотрела на меня моя мамаша. Такое я, одним словом, читал в ее глазах. И я все сразу решил под ее взглядом. И тут же ей высказал, когда она, как монашка, со скорбным таким видом повязывала под подбородком свой черный платок.
— Что было, мамаша, то было. Того поменять мы уже не можем и не смеем. А жизнь, тем более, дальше идет.
— Ну, смотри, тебе жить, — сказала она. И как сейчас помню, крикнула уже из сеней: — Татьяна, я ушла. Привет тебе.
* * *
Мать у нас, конечно, уж очень даже чрезвычайно нервная, одним словом сердечно-сосудистая. И неграмотная до сих пор, но очень гордая. Всю жизнь она проработала поденщицей у разных людей — стирка, глажка, полы. Но нам, детям своим, все-таки дала кое-какое воспитание. И каждый из нас получил специальность. У чужих столов мы, одним словом, никогда не стояли с открытым ртом.
Этот Журченко Юрий Ермолаич — Манюнин жених или просто вроде того что кавалер — уже на третий день по моему возвращению, как я получил обратно паспорт, предложил мне на выбор пять должностей, в том числе две очень видных — завхозом в театр или администратором во Дворец культуры. Но опять же мамаша прямо замахала руками:
— Не делай, — говорит, — этого, Николай. Не ударяйся в какую-то высь. Есть у тебя дело, которому ты обучен, держись за него. Не старайся быть похожим на ту ворону с сыром.
И я опять устроился шофером же в свой старый автопарк. Хотя Танюшка меня все время упрашивала отдохнуть месяцок и говорила, что даже через ихний нарпит можно получить путевку в дом отдыха недели на две.
— Если ты не возражаешь, я завтра же зайду к Потапову. Он как-нибудь, надеюсь, не откажет.
— Да я дома лучше всего отдохну, — говорил я. — Тем более я и устал не очень.
И действительно, я устроился в автопарке на ночную работу — возил через сутки с молококомбината в магазин молочные продукты. Целые сутки у меня получались полностью свободные. Я много чего мастерил по дому — починил всем обувь, сделал полки на кухне, да мало ли.
И теперь уже была моя забота — через день отводить Эльвиру в детский сад и забирать обратно.
В детском саду были ею очень довольны. Даже считали, — да, наверно, и сейчас считают, — что у нее большой талант к рисованию, к пению и к стихам, которые она прямо с ходу запоминает.
Мне как отцу это было, конечно, очень приятно. Хотя, скажу вам откровенно, с Эльвирой у меня вроде того что не налаживались нормальные отношения. Ну, например, я зайду за ней в детский садик к вечеру, а она:
— Лучше бы мама пришла. Ты же мне сзади все пуговицы перепутываешь…
Уж чего я не делал для нее, а она все этаким зверьком ко мне. А девочка, между прочим, — все считают, — вылитый я. Даже моя мамаша так считает. Даже уши у Эльвиры, заметно, мои, вот тоже слегка оттопыренные. Отчего я избегаю короткой стрижки.
Но больше всего мне было неприятно, что Эльвира нет-нет да и вспомнит какого-то дядю Шурика, как он во дворе на детской площадке ходил на руках.
— А ты так, — спрашивает, — можешь?
Один раз вечером Танюшки не было дома, я привел Эльвиру из садика, налил ей чаю с топленым молоком, как она любит, и тут же, чтобы развеселить ее, показал вроде фокуса, как будто из уха достаю тульский пряник.
— А из этого уха можешь?
— Могу… Я, Вирочка, — говорю, — все могу. Я же, — ты пойми это хорошо, — бывший солдат.
— А дядя Шурик — сержант.
— Ну, ладно, пес с ним, с этим дядей Шуриком. Не надо сердиться, приказал я себе. И спросил не своим, а каким-то подхалимским голосом: — А кого ты любишь больше, Вирочка, скажи откровенно: меня, своего папу, или этого, как ты выражаешься, дядю Шурика?
— Потапова, — говорит она.
— Какого, — спрашиваю, — Потапова?
— Какого, какого. Потапова не знаешь? Он всегда духи и конфеты приносит. И катает меня на машине…
Я прямо весь закипаю от таких детских слов. Но все-таки упорно сдерживаю себя.
— А ты, — вдруг спрашивает она меня, — жить теперь у