не могли; а с другой стороны, окружающая египетская культура в своей вековой определенности обладала огромной силой сопротивления. Правда, ее органом было жречество, а с ним Птолемеи старались поддерживать хорошие отношения; и, действительно, оно охотно признало новую династию законной преемницей старых фараонов и изображало на своих гранитных памятниках александрийских властителей, не умевших даже говорить по-египетски, в таком туземном виде и облачении, что они, наверное, сами бы себя не узнали. Но все это была лишь видимость; эллинизм прочно держался лишь при энергичных первых трех Птолемеях – Сотере, Филадельфе и Эвергете, – правление которых заняло первое столетие новой власти; начиная же с четвертого, Филопатора, националистическая реакция стала подмывать устои эллинизации, чем далее, тем успешнее: расслабленная кровосмесительными браками династия не могла больше ей сопротивляться. Все же язык администрации остался греческим, и сохранившиеся нам многочисленные памятники обыденной деловой жизни наглядно доказывают, что египетское население, хотя иногда и с грехом пополам, но справлялось с поставленною ему новым положением вещей лингвистической задачей.
Эллинистические государства полукольцом окружали старую коренную Грецию, прямо и косвенно определяя ее дальнейшее политическое развитие; роль ее, материально слабая, благодаря ее культурному превосходству оставалась довольно значительной. С исчезновением пугала гегемонии и междуэллинские войны почти прекратились; Афины и окрепшая Спарта были в течение первого столетия эллинизма довольно важными политическими единицами, но их затмевали, с одной стороны, быстро растущий Родос, эта Венеция эллинизма, умело использовавший свое выгодное островное положение в точке пресечения торговых путей между новыми государствами, а с другой – оба новообразовавшихся союза второстепенных общин: «Этолийский» в средней Греции и «Ахейский» в Пелопоннесе. Когда кончилось первое столетие после смерти Александра Великого, взоры эллинизма обратились на Запад, с замиранием следя за перипетиями борьбы между обоими гигантами тамошнего мира, Римом и Ганнибалом. Чувствовалось, что от исхода этой борьбы будет зависеть судьба также и восточного Средиземноморья. И, действительно, едва она кончилась победой Рима на рубеже III и II столетий, как началось вмешательство победителя и в его дела; умело используя имевшиеся причины раздора, вражду обоих союзов друг против друга и против Македонии, и Пергама против Сирии, Рим медленно и прочно распространял свою власть в восточном бассейне Средиземного моря. Не успело истечь первое пятидесятилетие II в., как Македония и Греция стали римскими провинциями. Второе отдало ей также и Пергам, уже раньше расширенный за счет Сирии; дело дошло бы и до нее, если бы восточный эллинизм не нашел себе заступника в демонической личности Митридата, царя эллинизованного Понта в задней Анатолии, а с другой стороны, внутренние неурядицы, последовавшие за реформами Гракхов, не отвлекли Рима от его внешнеполитических задач. Но это было лишь отсрочкой: неизбежное все-таки совершилось, и еще до истечения первой половины I в. Помпей обратил и Сирию в римскую провинцию. Оставался Египет, уединенный в своей отчужденности и от греческих, и от римских дел. Эта отчужденность продлила ему самобытную жизнь еще на одно поколение, но не долее: романтическая любовь Антония и Клеопатры втянула и его в круговорот мировых событий, и в 30 г. до Р. X. и он подчинился Риму.
Этим круг был сомкнут. Через три столетия после Александра Великого его восточная греческая вселенная растворилась в полной греко-римской.
§ 4
Рим мы, согласно сказанному, пока выключаем из круга нашего внимания. Хотя мы и заняли для своего наблюдательного поста то столетие, когда он уже подчинил себе Балканский полуостров с доброй частью Анатолии и оттуда угрожал Сирии, заглядывая по временам и в Египет, но это вмешательство нас не смутит, так как оно не отразилось еще на религиозной жизни восточного Средиземноморья и на том, что мы назвали «религией эллинизма». Расширяя площадь своего наблюдения шаг за шагом, мы в этом очерке будем иметь дело только с нею, с той своеобразной амальгамой греческих и восточных элементов, которая дала временное удовлетворение человечеству, покинувшему уютный круг своей национальной религии и искавшему религии вселенской.
С амальгамой… психологической, конечно, но, как показывает уже само выражение, аналогичной определенному металлургическому процессу, механическому по своему существу. Так, значит, создаются религии?
В переживаемое нами время не требуется никакого мужества для того, чтобы на этот вопрос ответить утвердительно: завеса сорвана, с религией не церемонятся. Скорее, требуется мужество для противоположного ответа. А где мужество, там и честь; а где честь, там и…
Но дело не в мужестве и даже не в чести: дело в истине. Истина же та, что религии механически не создаются; механически создаются только те гомункулы, выдаваемые за религии, которые не переживают кратковременной власти своих фабрикантов. Скажу больше: даже органически они не создаются, органически они только видоизменяются в своей оболочке, не в своем ядре. А как же они создаются? Не знаем; это – тайна, столь же непроницаемая, как и тайна зарождения жизни. И если вы хотите быть честным исследователем в области религиозной истории, а не шарлатаном, – первым делом водворите завесу обратно на то место, с которого ее сорвали шарлатаны.
Как автор нынешнего очерка, я приглашаю читателя с собой на путь честного исследования;
этим все сказано, – и прежде всего то, что мы завесы трогать не будем. Правда, этим сказано также и то, что у нас не будет речи о ней и подавно о том, что за ней скрывается; наша задача – исследование, и мы не касаемся того, что не может быть его предметом. Наш путь – трезвый, но не холодный путь науки: никого мы не намерены ни совращать, ни обращать.
Такова же была моя точка зрения и в первом очерке, посвященном древнегреческой религии; но там одна моя фраза могла вызвать и действительно вызвала недоразумение. В ней я приглашал читателя «возжечь в своем сердце яркий светоч религиозного чувства и оставить дома тусклый фонарь конфессионализма»: отсюда можно было вывести заключение, что я старался настроить его враждебно к его вероисповеданию, рекомендуя ему какой-то неопределенный интерконфессионализм, вроде того деизма, которым часть европейской интеллигенции тешила себя в XVIII в. Это заключение неправильно: конфессионализм не есть вероисповедание или конфессия, он отличается от нее именно тем элементом исключительности, который выражается суффиксом «изм». Если бы я осуждал привязанность человека к его вероисповеданию, мне пришлось бы осудить прежде всего самого себя.
Своим сердцем и душой, своей верой, надеждой и любовью я прочно коренюсь в том исповедании, в котором был воспитан с младенческих лет; эта привязанность, однако, была для меня не помехой, а подспорьем к тому, чтобы понимать умом и чувством религиозную жизнь тех многих, отчасти очень близких мне людей, с которыми меня сводила судьба. Мало того, могу сказать по совести, что я мог отдаваться религиозному чувству и