Я сбежал — возможно, она тоже сбежала. Я — чтобы написать картину, она — чтобы спокойно вырастить своего ребенка. Оба мы беженцы. В пустом доме ей было одиноко и страшно, вот и притулилась поближе к живому, ко мне.
Для того чтобы изводить меня плачем, для того чтобы помешать. Как и чем теперь отвлечь подсматривающего, если даже музыку нельзя включать громко? Надо ей сказать, чтобы убиралась. Утром и скажу. Вселилась в мой дом без спросу, нахально, а теперь еще отстаивает свои права. Нет у нее никаких прав. Пусть выметается!
Я так раздражился, что о сне не могло быть и речи. Не высплюсь, не смогу завтра работать, еще один день пройдет впустую. Из-за какой-то дуры, которой, видите ли, страшно жить в одиночестве. Вскочил, в ярости стукнул кулаком в стену. Потер ушибленную руку и раздражился еще больше. А ребенок не замолкал.
Нужно было что-то срочно сделать. Мне хотелось распахнуть окно, разбежаться и броситься вниз, закричать, завыть, придушить соседку, растоптать свою непокорную картину. Мужчина в комнате, мужчина за оконным стеклом — тупые уроды — вызывали болезненную ненависть. Скрипя зубами (в самом прямом смысле слова), я ринулся на кухню (подальше от детского крика), постоял, придумывая, чем бы спастись, распахнул холодильник (старый, вся дверца в черных отбитинах, тоже от прежних жильцов), долго растерянно созерцал его нутро. Ничего там спасительного не нашлось: ни бальзама для моих ран, ни яду, ни даже простой валерьянки. Вывернул кран на полную мощь, умылся, когда вода стала совсем ледяной, — но не успокоился, только замерз. Непьющий, некурящий художник, мне совершенно нечем себя реабилитировать. Ни разрядки, ни подпитки, как же я вообще работаю? Раньше мог, раньше мне и нужна была абсолютно трезвая голова, для того чтобы мочь, почти по желанию, войти в транс, и твердая рука, для того чтобы этот транс зафиксировать. А теперь… Тогда я писал простые картины. Моими героями были счастливые люди, не познавшие страха, — блаженные младенцы… Младенцы.
Я опустился на табуретку возле окна — оббитые края ДВП неприятно царапали кожу. Отразился в черном стекле, отвел испуганно глаза, чтобы не встретиться с собой взглядом. В такие моменты, как сейчас, я боюсь и ненавижу свое лицо, а еще больше — свой взгляд: он мне напоминает самый жуткий автопортрет, когда-либо написанный художником, тот самый автопортрет с картины «Шесть мертвецов». Шестым был я, единственный выживший.
Выживший из ума. Выживший из своего такого человеческого, такого почти бытового таланта. Шестым был выживший мертвец. Я бы отдал все на свете, чтобы воскреснуть… вернуться в себя и к себе. Но для этого нужно написать эту картину! Вечер счастливого человека — обычный вечер обычного человека. Если я ее не напишу…
Не напишу — помешает подсматривающий. Почему он не хочет видеть то, что вижу я, почему не может пересилить свою боль — жить дальше? Эгоист и подлец. Нельзя так долго носиться со своим несчастьем, нельзя отравлять жизнь другим. По-моему, он просто упивается своей болью, получает от нее удовольствие. Перестань плакать ребенок, так он повесится.
Нет, я к нему не совсем справедлив — человеку действительно больно. Но как ему помочь? Музыкальная терапия вначале оказала благотворное действие, а потом он отвлекся. Но ведь это же был только первый сеанс. Может, если действовать постепенно, а главное — непрерывно, он в конце концов излечится? Завтра надо снова попробовать. Завтра. А сегодня все же постараться уснуть. Тем более что я вот уже и совсем успокоился.
Это было неправдой, во всяком случае про «совсем». Совсем-то я уж точно не успокоился. А когда подумал о том, чтобы уснуть, раздражение опять подкатило. Я сидел на жесткой, колючей табуретке и не мог заставить себя встать и пойти в спальню, туда, где за стеной плачет ребенок. От нервного напряжения и недосыпа совсем закоченел, спина болела от неудобной позы, и руки, вцепившиеся в подоконник, затекли. Я не смогу завтра работать! Что же мне делать?
Мне все-таки удалось себя пересилить и пойти в спальню. Страхи оказались напрасными — ребенок успокоился, все было тихо. Успокоился и я, выключил свет, лег в постель, завернулся в одеяло и вскоре уснул.
А в восемь часов проснулся от грохота.
* * *
Моя жизнь подчинена расписанию стрессов. Каждую ночь ровно в два я просыпаюсь от плача ребенка, с трудом засыпаю, чтобы проснуться в восемь утра от грохота — соседка вывозит из своей квартиры коляску. Ровно в девять она возвращается с прогулки (снова грохот, но я уже не сплю), в двенадцать дня плачет ребенок, в шесть вечера вечерняя прогулка, в восемь он снова плачет. За целую неделю ни разу не было сбоя: ровно в два, ровно в восемь, в девять… Это постоянство сводит меня с ума, эта запланированность просто убивает. Ну хорошо, прогулки, но разве может ребенок плакать по расписанию?
В этих условиях я упорно пытаюсь работать. Ору на подсматривающего, когда ровно в двенадцать он начинает прислушиваться, но сам выискиваю предлог, чтобы посмотреть на часы. Сегодня я разбил часы. Грохнул о стену, но ничего не изменилось — часы во мне, теперь могу определить время без всяких часов до минуты.
Музыку я выключаю только ночью. И упорно пишу. Интерьер комнаты, слегка искаженный оконным стеклом, почти готов. Но чего-то ему недостает… Впрочем, так думаю не я, а подсматривающий. Он ищет, пристально всматриваясь, в отсутствующий предмет, рыскает глазами по комнате, нахально, без грана такта. Я ему совсем не сочувствую, плевать на его боль. Он меня просто бесит. Спекулирует своим положением, заражает меня своей болью.
Сегодня я понял, кто он такой и кем подослан. Я писал и вдруг почувствовал очень сильную головную боль. Это было такое забытое состояние! Странно, а ведь у меня действительно давно уже ничего не болело. На этом-то я его и поймал: моя голова болеть не может, значит, болит она не у меня, а у него, у того человека из моего кошмара, который умер от страшной головной боли. Подсматривающий — лазутчик «Шести мертвецов». И подсматривает он не за мужчиной в комнате, а шпионит за мной. Он хочет перекинуть мост между этими картинами, его цель — заставить меня написать продолжение. Мой «Вечер» должен стать второй частью «Шести мертвецов». Не вылечить меня, а отравить еще больше, закабалить безумием окончательно.
Я раскусил его, понял его тактику и выработал свою. Не сдамся, не заставит он меня плясать под его дудку. Мой «Вечер» не будет иметь ничего общего с той ненавистной картиной.
Включаю музыку — громко! — плевать на соседку и ее ребенка. Всматриваюсь в написанный интерьер: все хорошо, все правильно, только стоит немного развернуть кресло — чуть-чуть боком к окну. Закрываю глаза. Мой счастливец в кресле потрясен и растроган, мой неугомонный страдалец за окном потрясен и растроган — теперь они слушают в унисон, воспринимают музыку одинаково. Я знаю, что это продлится недолго: лицо подсматривающего исказится страданием, страдание передастся счастливцу — нужно спешить. Я и спешу, работаю с бешеной скоростью — недочеты подправлю потом, сейчас главное — записать… Плач врывается — я не даю ему все испортить, заботливо и нежно, преодолевая злость, уговариваю: тише, тише, мой маленький, тише, тише, мой дорогой, спи, малыш, баю-бай. Колыбельная. Я напеваю ему странную колыбельную на мотив Перголези — и он замолкает, а я продолжаю петь. Пою и пишу с бешеной скоростью. Да, да, слышу, что звонят в дверь, но не прерываю работы. Моя музыка мешает уснуть ее ребенку, а ее ребенок мешает мне жить. Который час: двенадцать? шесть? два часа ночи? Не важно, не прервусь, допишу…