всегда злила киевскую сельскую номенклатуру. После войны город официально считался «наказанным». Чем нас наказывали? Срезали инвестиции на капитальное строительство, и город долго стоял в руинах. Киев слал управлять Одессой некомпетентных начальников, отборных болванов и антисемитов. Один такой, увидев в центре города скульптуру – античную копию Лаокоона, велел срезать его мраморный фаллос. В перестройку статую реабилитировали и кастрированному Лаокоону приделали гипсобетонный эрзац. На темном античном мраморе бетонный пенис сиял, как маяк гласности.
И. К.: В юности ты мечтал покинуть Одессу или хотел в ней жить и умереть?
Г. П.: Этот любопытный вопрос я не мог решить до 25 лет. С одной стороны, Одесса превосходна, и одессит втайне наслаждается хвалами ей от других. Но и бросить родину для одессита всегда было чем-то нормальным. Почти все, кем одесситы гордятся, – те, кто не остался в Одессе. Они уехали и состоялись в других местах. Одесса своих знаменитостей легко экспортирует. Начиная с Дюка де Ришелье, который вернулся во Францию премьер-министром Людовика XVIII, до космического гения Сергея Королева и Анны Горенко, в Петербурге ставшей Анной Ахматовой.
У меня не было стремления оставить свой город. Впервые такая мысль возникла в 1968 году, в дни одержимости Че Геварой. Недавно разбирая блокноты, нашел тетрадь, исписанную испанскими фразами, – это я взялся учить испанский, думая сбежать на революционную Кубу. Но философский роман с Марксом похоронит экзотику, а интересы переключатся на Москву, где жили мои новые учителя.
И. К.: Как до тебя дошел Че Гевара и вся эта левая мифология?
Г. П.: Кубинской контрабандой. Левая традиция в Одессе отсутствовала, и я с друзьями ее выдумывал, взяв 1968-й за основу. В журнале «Куба», выходившем по-русски, вычитал историю Че Гевары. СССР тогда еще идейно враждовал с Кастро из-за экспорта революции и критики «советского обуржуазивания». (Перелом настал позже, когда Кастро резко одобрил вторжение в Чехословакию.)
Со школы я жил международными новостями о войнах во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, деколонизации и переворотах. Зачем поглощал так много для школьника литературы по мировой политике? Я всюду искал спрятанный от меня конфликт. Сняв Хрущева, власти взяли курс на деполитизацию, упирая на потребление и отказ от идейного универсализма. Пятидесятилетие Октября в 1967 году было последним революционным праздником, где промелькнули остатки идейной искренности. В стране победившей утопии сама она стала бранным словом. Горизонт сузился, Советский Союз погружался в провинциальный «реальный социализм», теряя свой глобалистский шарм.
В Одессе это чувствовалось даже сильней. Город выглядел неубранными подмостками мировых премьер. Но шрамы истории были реалистичны и эмоционально сильны. Я рос среди руин империи, революции, гражданской и Второй мировой войны. Войны не застал, но вокруг меня в детстве не было ни единой целой, необстрелянной стены. Дед Василий водил смотреть мемориал памяти жертв погрома и на стене еврейского кладбища показал следы залпа: здесь в 1920 году расстреливали французских коммунистов-легионеров. Сам дед побывал эсером, но в 1917-м, разозлившись на «это трепло Керенского», порвал с партией. Заурядные на вид горожане были участниками тайных драм. Учитель английского в школе был из группы переводчиков Сталина и рассказывал о нем смешные истории. На библиотекаря соседней библиотеки указывали как на бывшего секретаря аргентинской компартии. При перевороте он укрылся в советском посольстве и жил там, пока его не вывезли в чемодане. Разумеется, ничего этого нельзя было проверить. Дядю Тоню после войны гоняли в порт ночью грузить ящики с «шмайсерами» для Израиля, а молодой Теодор Шанин в Палестине их разгружал. Гигантский одесский порт источал левантийскую ауру стран, где время продолжается. А в городе история остановилась, и от нее были только обломки. Наш дом стоял уцелевшим в треугольнике развалин, где мы детьми искали патроны и осколки бомб.
И. К.: Насколько воспоминания о терроре 1930-х присутствовали в коллективной памяти города?
Г. П.: Прошлое от детей скрывали. У нас в семье погиб только один человек, муж бабушкиной сестры инженер Долидзе, грузин. Муж другой бабушки Нины Романовны, дядя Тоня, в молодости был «зиновьевец» и попал под следствие. Тогда он забрал семью, уехал строить ДнепроГЭС и там уцелел. Маминого отца деда Костю, кадрового военного, спасла бериевская амнистия 1939 года. По субботам мужчины играли в домино. Приходил начальник дедова цеха, инженер, недавно вернувшийся из сибирских лагерей. Он с размаху бил костяшками домино, приговаривая: «Вот как бить надо, товарищи, – вы нас бить не умеете!» Инженер гордился тем, что при побоях уберег зубы, и охотно их показывал – его черновато-желтые зубы меня пугали. По суду он заставил того, кто написал на него донос и занял квартиру, вернуть одну комнату из трех. Теперь они все жили вместе. По утрам инженер стучал в двери: «Вставай, сексот, мыть парашу – твоя очередь!»
Люди возвращались из зверских лагерей, но выглядели мирно и легко социализировались. Тема Сталина мелькала в разговорах взрослых, лишь поскольку ее поддерживала хрущевская печать. Террор 1937 года сильней бил по партийной интеллигенции, а Одесса была городом беспартийных. Тем более держали вне партии тех, кто побывал в оккупации, как отец. Ограничительная строка «Пребывание в оккупации» в советских анкетах оставалась еще долго после войны. Так я вырос в беспартийной семье.
В Одессе я не встречал чего-то подобного московским кружкам жертв сталинских репрессий. Ходили только страшные байки. Все одесситы знали историю учителя музыки Теофила Рихтера, отца великого Святослава. Немец-лютеранин, органист в одесской лютеранской кирхе, Теофил учил музыке будущих ракетных конструкторов Королёва и Глушко (тоже одесситов, кстати). При отступлении Красной армии из Одессы органиста пристрелили как «немецкого шпиона». Мать Святослава вышла замуж за другого музыканта, коллаборациониста. И тот, взяв фамилию Рихтер, уехал в Германию как фольксдойче.
И. К.: А религия была важна в Одессе?
Г. П.: Она ушла в тень. Одесса имела несколько скрытых планов, тут были теневые сообщества, которые властями терпелись. Верующие кошерные евреи жили замкнуто, никуда не встревали, и раз в год одного самого дряхлого еврея отпускали в Израиль умереть на родине предков. Какая-то предпохоронная квота, что ли. Православие было растоптано. Закрылись почти все храмы, даже те, что пооткрывали после войны. Мои окна выходили на руины штаба, который румыны, отступая, взорвали. А рядом церковка, при Хрущеве обращенная в склад. Преподавая по селам, я встречал прихожан катакомбной церкви, не признававшей Московский патриархат. У протестантов, которых официально не регистрировали, были тайные молельные дома. Кадровики их любили, так как протестанты были работяги и непьющие. Мой первый учитель рабочему делу был столяр-иеговист.
Религия для меня тогда ничего не значила, но эсхатологией пропахла сама советская жизнь. Она распаляла мою утопическую жажду. С детства я знал, что живу в промежутке двух апокалипсисов – 1917 года и грядущего, картина которого неясна. Звонкий молодой голос Хрущева сулил второе пришествие коммунизма в конце века, причем без террора и новой