у прекрасной амазонки.
— Что?.. Чего еще мелешь? — протянула Марютка, окинув поручика уничтожающим взглядом. — Шантрапа! Небось, кроме падекатра танцевать, другого и дела не знаешь? Пустого не трепли! Топай копытами. Шагом марш!
В этот день заночевали на берегу маленького озерка.
Из-подо льда прелью и йодом воняла соленая вода.
Спали здорово. С киргизских верблюдов поснимали кошмы и ковры, завернулись, укутались — теплынь райская.
Гвардии поручика на ночь крепко связала Марютка шерстяным верблюжьим чумбуром по рукам и ногам, завила чумбур вокруг пояса, а конец закрепила у себя на руке.
Кругом ржали. Лупастый Семянный крикнул:
— Глянь, бра, — Марютка милово привораживает. Наговорным корнем!
Марютка повела глазом на ржущих.
— Брысь-те к собакам, рыбья холера! Смешки… А если убегнет?
— Дура! Что ж у него, две башки? Куды бечь в пески?
— В пески — не в пески, а так вернее. Спи ты, кавалер чумелый.
Марютка толкнула поручика под кошму, сама привалилась сбоку.
Сладко спать под шерстистой кошмой, под духмяным войлоком. Пахнет от войлока степным июльским зноем, полынью, ширью зернь-песков бесконечных. Нежится тело, баюкается в сладчайшей дреме.
Храпит под ковром Евсюков, в мечтательной улыбке разметалась Марютка, и, сухо вытянувшись на спине, поджав тонкие, красивого выреза, губы, спит гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Один часовой не спит. Сидит на краю кошмы, на коленях винтовка-неразлучница, ближе жены и зазнобушки.
Смотрит в белесую снеговую сутемь, где глухо брякают верблюжьи бубенчики.
Сорок четыре верблюда теперь. Путь прям, хоть и тяжек.
Нет больше сомнения в красноармейских сердцах.
Рвет, заливается посвистами ветер, рвется снежными пушинками часовому в рукава. Ежится часовой, поднимает край кошмы, набрасывает на спину. Сразу перестает колоть ледяными ножами, оттеплевает застывшее тело.
Снег, муть, зернь-пески.
Смутная азийская страна.
— Верблюды где?.. Верблюды, матери твоей черт!.. Анафема… сволочь рябая! Спать?.. Спать?.. Что ж ты наделал, подлец? Кишки выпущу!
У часового голова идет кругом от страшного удара сапогом в бок. Мутно водит глазами часовой.
Снег и муть.
Сутемь дымная, утренняя. Зернь-пески.
Нет верблюдов.
Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов.
Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом и в сон часового угнали верблюдов.
Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках…
— Расстрелять тебя, сукина сына, мало! — сказал Евсюков часовому.
Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками.
Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой:
— Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного!
— Молчи хоть ты, гнида! — яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: — Ну, что ж стоять? Пошли, братцы!
Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам.
Десятеро ложились вехами на черной дороге.
Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип.
Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики.
Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку.
Наскоро присыпали песком и шли дальше.
Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы.
Десять идут, спотыкаясь, качаясь от ветра.
Один идет прямо, спокойно.
Гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Не раз говорили красноармейцы Евсюкову:
— Товарищ комиссар! Что ж долго его таскать? Только порцию жрет задарма. Опять же одежа, обужа у него хороша, поделить можно.
Но запрещал Евсюков трогать поручика.
— В штаб доставлю или с ним вместе подохну. Он много порассказать может. Нельзя такого человека зря бить. От своей судьбы не уйдет.
Руки у поручика связаны в локтях чумбуром, а конец чумбура у Марютки за поясом. Еле идет Марютка. На снеговом лице только играет кошачья желть ставших громадными глаз.
А поручику хоть бы что. Побледнел только немного.
Подошел однажды к нему Евсюков, посмотрел в ультрамариновые шарики, выдавил хриплым лаем:
— Черт тебя знает! Двужильный ты, что ли? Сам щуплый, а тянешь за двух. С чего это в тебе сила такая?
Повел губы поручик всегдашней усмешкой. Спокойно ответил:
— Не поймешь. Разница культур. У тебя тело подавляет дух, а у меня дух владеет телом. Могу приказать себе не страдать.
— Вона что, — протянул комиссар.
Дыбились по бокам барханы, мягкие, сыпучие, волнистые. На верхушках их с шипеньем змеился от ветра песок, и казалось, никогда не будет конца им.
Падали в песок, скрежеща зубами. Выли удавленно:
— Не пойду даля. Оставьте отдохнуть. Мочи нет.
Подходил Евсюков, подымал руганью, ударами.
— Иди! От революции дезертировать не могишь.
Подымались. Шли дальше. На вершину бархана выполз один. Обернувшись, показал дико ощеренный череп и провопил:
— Арал!.. Братцы!..
И упал ничком. Евсюков через силу взбежал на бархан. Ослепляющей синевой мазнуло по воспаленным глазам. Зажмурился, заскреб песок скрюченными пальцами.
Не знал комиссар о Колумбе и о том, что так точно скребли пальцами палубу каравелл испанские мореходы при крике: «Земля!»
Глава четвертая,
в которой завязывается
первый разговор Марютки с поручиком,
а комиссар снаряжает морскую экспедицию
На берегу на второй день наткнулись на киргизский аул.
Вначале дунуло из-за барханов острым душком кизячного дыма, и от запаха сжало желудки едкой спазмой.
Закруглились вдали рыжие купола юрт, и с ревом помчались навстречу мохноногие низкорослые собачонки.
Киргизы столпились у юрт, удивленно и жалостно смотрели на подходящих, на шаткие человечьи остатки.
Старик с продавленным носом погладил сперва редкие пучки бороденки, потом грудь. Сказал, кивнув:
— Селям алекюм. Куда такой идош, тюря?
Евсюков слабо пожал поданную дощечкой шершавую ладонь.
— Красные мы. На Казалинск идем. Примай, хозяин, покорми. За нас тебе благодарность от Совета выйдет.
Киргиз потряс бороденкой, зачмокал губами:
— Уй-бай… Кирасни аскер. Большак. Сентир пришел?
— Не, тюря! Не из центра мы. От Гурьева бредем.
— Гурьяв? Уй-бай, уй-бай. Кара-Кума ишел?
В киргизских щелочках заискрился страх и уважение к полинялому малиновому человеку, который в февральскую стужу прошел пешком страшные Кара-Кумы от Гурьева до Арала.
Старик похлопал в ладоши, гортанно проворковал подбежавшим женщинам.
Взял комиссара за руку:
— Иди, тюря, кибитка. Испи мала-мала. Сыпишь, палав ашай.
Свалились полумертвыми тюками в дымное тепло юрт, спали без движения до сумерек. Киргизы наготовили плова, угощали, дружелюбно поглаживали красноармейцев по вылезшим на спинах острым лопаткам.
— Ашай, тюря, ашай! Твоя немного высохла. Ашай — здорова будишь.
Ели жадно, быстро, давясь. Животы вздувались от жирного плова, и многим становилось дурно. Отбегали