и крестом держа руки на груди. Она смотрела перед собой, не видя меня. Потом подняла глаза к потолку и раздельно промолвила:
– И ты, божий зверь, господень волк, моли за нас Царицу Небесную.
Я подошел и негромко сказал:
– Машенька, не бойся, это я.
Она уронила руки, встала, низко поклонилась:
– Здравствуйте, сударь. Нет-с, я не боюсь. Чего ж мне бояться теперь? Это в младости глупа была, всего боялась. Темнозрачный бес смущал.
– Сядь, пожалуйста, – сказал я.
– Никак нет, – ответила она. – Я постою-с.
Я положил руку на ее костлявое плечико с большой ключицей, заставил ее сесть и сел с ней рядом:
– Сиди, а то я уйду. Скажи, кому это ты молилась? Разве есть такой святой – господний волк?
Она опять хотела встать. Я опять удержал ее:
– Ах, какая ты! А еще говоришь, что не боишься ничего! Я тебя спрашиваю: правда, что есть такой святой?
Она подумала. Потом серьезно ответила:
– Стало быть, есть, сударь. Есть же зверь Тигр-Ефрат. Раз в церкви написан, стало быть, есть. Я сама его видела-с.
– Как видела? Где? Когда?
– Давно, сударь, в незапамятный срок. А где – и сказать не умею: помню одно – мы туда трое суток ехали. Было там село Крутые Горы. Я и сама дальняя, – может, изволили слышать: рязанская, – а тот край еще ниже будет, в Задонщине, и уж какая там местность грубая, тому и слова не найдешь. Там-то и была заглазная деревня наших князей, ихнего дедушки любимая, – целая, может, тысяча глиняных изб по голым буграм-косогорам, а на самой высокой горе, на венце ее, над рекой Каменной, господский дом, тоже голый весь, трехъярусный, и церковь желтая, колонная, а в той церкви этот самый божий волк: посередь, стало быть, плита чугунная над могилой князя, им зарезанного, а на правом столпе – он сам, этот волк, во весь свой рост и склад написанный: сидит в серой шубе на густом хвосту и весь тянется вверх, упирается передними лапами в земь – так и зарит в глаза: ожерелок седой, остистый, толстый, голова большая, остроухая, клыками оскаленная, глаза ярые, округ же головы золотое сияние, как у святых и угодников. Страшно даже вспомнить такое диво дивное! До того живой сидит, глядит, будто вот-вот на тебя кинется!
– Постой, Машенька, – сказал я, – я ничего не понимаю, зачем же и кто этого страшного волка в церкви написал? Говоришь – он зарезал князя: так почему ж он святой и зачем ему быть надо княжеской могилой? И как ты попала туда, в это ужасное село? Расскажи все толком.
И Машенька стала рассказывать:
– Попала я, сударь, туда по той причине, что была тогда крепостной девушкой, при доме наших князей прислуживала. Была я сирота, родитель мой, баяли, какой-то прохожий был, – беглый, скорее всего, – незаконно обольстил мою матушку да и скрылся бог весть куда, а матушка, родивши меня, вскорости скончалась. Ну и пожалели меня господа, взяли с дворни в дом, как только сравнялось мне тринадцать лет, и приставили на побегушки к молодой барыне, и я так чем-то полюбилась ей, что она меня ни на час не отпускала от своей милости. Вот она-то и взяла меня с собой в вояж, как задумал молодой князь съездить с ней в свое дедовское наследие, в эту самую заглазную деревню, в Крутые Горы. Была та вотчина в давнем запустении, в безлюдии, – так и стоял дом забитый, заброшенный с самой смерти дедушки, – ну и захотели наши молодые господа проведать ее. А какой страшной смертью помер дедушка, о том всем нам было ведомо по преданию…
В зале что-то слегка треснуло и потом упало, чуть стукнуло. Машенька скинула ноги с ларя и побежала в зал: там уже пахло гарью от упавшей свечи. Она замяла еще чадивший свечной фитиль, затоптала затлевший ворс попоны и, вскочив на стул, опять зажгла свечу от прочих горевших свечей, воткнутых в серебряные лунки под иконой, и приладила ее в ту, из которой она выпала: перевернула ярким пламенем вниз, покапала в лунку потекшим, как горячий мед, воском, потом вставила, ловко сняла тонкими пальцами нагар с других свечей и опять соскочила на пол.
– Ишь как весело затеплилось, – сказала она, крестясь и глядя на ожившее золото свечных огоньков. – И какой дух-то церковный пошел!
Пахло сладким чадом, огоньки трепетали, лик образа древне глядел из-за них в пустом кружке серебряного оклада. В верхние, чистые стекла окон, густо обмерзших снизу серым инеем, чернела ночь, и близко белели отягощенные снежными пластами лапы ветвей в палисаднике. Машенька посмотрела и на них, еще раз перекрестилась и вошла опять в прихожую.
– Почивать вам пора, сударь, – сказала она, садясь на ларь и сдерживая зевоту, прикрывая рот своей сухой ручкой. – Ночь-то уж грозная стала.
– Почему грозная?
– А потому, что потаенная, когда лишь алектор, петух по-нашему, да еще нощный вран, сова, может не спать. Тут сам Господь землю слушает, самые главные звезды начинают играть, проруби мерзнут по морям и рекам.
– А что ж ты сама не спишь по ночам?
– И я, сударь, сколько надобно, сплю. Старому человеку много ли сна полагается? Как птице на ветке.
– Ну, ложись, только доскажи мне про этого волка.
– Да ведь это дело темное, давнее, сударь, – может, баллада одна.
– Как ты сказала?
– Баллада, сударь. Так-то все наши господа говорили, любили эти баллады читать. Я, бывало, слушаю – мороз по голове идет:
Воет сыр-бор за горою,
Метет в белом поле,
Стала вьюга-непогода,
Запала дорога…
До чего хорошо, Господи!
– Чем хорошо, Машенька?
– Тем и хорошо-с, что сам не знаешь чем. Жутко.
– В старину, Машенька, все жутко было.
– Как сказать, сударь? Может, и правда, что жутко, да теперь-то все мило кажется. Ведь когда это было? Уж так-то давно – все царства-государства прошли, все дубы от древности рассыпались, все могилки сровнялись с землей. Вот и это дело – на дворне его слово в слово сказывали, а правду ли? Дело это будто еще при великой царице было и будто оттого князь в Крутых Горах сидел, что она на него за что-то разгневалась, заточила его вдаль от себя, и он очень лют сделался – пуще всего на казнь рабов своих и на любовный блуд. Очень еще в силе был, а касательно наружности отлично красив, и будто бы не было ни на дворне у него, ни по деревням его ни одной девушки, какую бы он к себе, в свою