моя робость? Совестливым ли сознанием причинить беспокойство человеку, который болен… и так мало принадлежит себе, своей работе, ибо сколько людей желает, чтобы он прежде всего принадлежал им? Или же сковывает мою решимость щекотливая боязнь предстать перед мудрым всевидящим оком Федина, которое высветит тебя до донышка?..
Да, скорее всего, я страшусь проницательных голубых фединских глаз. В кабинете директора Дома творчества висит акварельный портрет Константина Александровича: вскосмаченные брови как бы под напором вылетающего прицельного и неотразимого взгляда, заветная трубка, сизый плотный дымок, который, однако, не в силах затуманить прострельную мощь взгляда, сгустившего в себе, казалось, целеустремленность всего существа, его напряженную готовность познать что-то еще непознанное.
Ветер с ледяным свистящим гулом скорого поезда проходит сквозь промороженную хвою сосен…
Неспроста вырвалось это слово — «поезд»! Вот уеду — и век буду казниться, что не повидал Федина.
Рукой, не верной мне, а подчиненной, кажется, воле самой судьбы, вывожу одну-единственную строчку:
Дорогой Константин Александрович, был бы очень признателен, если бы Вы предоставили мне счастливую возможность повидать Вас хотя бы 2—3 минуты.
Записку эту согласилась передать медсестра, тут же сказала уверенно:
— Завтра же он ответит вам.
* * *
День прошел в ожидании, в некоем даже страхе перед возможным отказом во встрече. Потом все примирила мысль: да, самочувствие Константина Александровича не позволит принять меня!
А утром — легкий стук в дверь моей комнаты, улыбчивое лицо медсестры, синеватый, словно в добром отсвете подмосковного неба, конверт в ее протянутой руке…
Нарочно медленно, чтобы отдалить чтение, вынимаю вчетверо сложенный листок, еще, кажется, медленнее разворачиваю его — и взгляд, будто магнит, разом притянул размашистые строчки:
Дорогой Юрий Фомич, буду рад повидаться с Вами! Приходите сегодня, 5 февраля, в 8 часов вечера. Заметьте: щеколду надо приподнять (не нажимать книзу). Собачьего племени на участке нет.
Жду. К. Федин
* * *
Ветреный вечер 5 февраля.
Вверху — луна, быстрые тучки, стирающие с нее позолоту; внизу, на поляне, в самом деле Неясной, — скользкие пробежки дымчато-грязных теней и голубовато-блестких пятен острого морозного света, их мелкая и уже совсем смутная зыбь где-то там, за овражком, у сосновой вскидистой гривы.
Метет с поляны сухим скрипучим снежком. У зеленой калитки — хохлатый сугроб. Давлю его ногами, приподнимаю щеколду, как советовал Константин Александрович, кверху и вхожу в затишек просторного двора в теплом, уютном свете окон.
Сердце колотится хлестко. Стараюсь ни о чем не думать — и тревожно мне, и хорошо от этой тревоги доброго ожидания.
* * *
В яркой прихожей, к тому же подсвеченной длинным, от пола, лучистым зеркалом, меня встречает дочь Федина — Нина Константиновна, все с теми же улыбчивыми глазами, которые запомнились по семейной фотографии, помещенной в книге «Творчество Константина Федина»: там сидит она в белом платьице, сложив загорелые руки на крепких коленках, — озорная, судя по улыбке, девочка, однако покорно притихшая под большой и доброй отцовской ладонью, легшей ей на голое плечико.
Я называюсь. Мы ведем удобный для незнакомых людей разговор о погоде — о постоянстве ядреных нынешних морозов.
Вдруг — легкий скрип, и я, подняв голову на звук, вижу, как по крутой лестнице, словно бы вонзенной в потолок, бесшумно, с каким-то осторожным и вместе смелым изяществом спускается в матерчатых тапочках, в черном джемпере улыбающийся, ослепительно седой Федин. Я почти физически ощущаю у своей щеки касание его приветственной улыбки; я вижу добрую прищурку приглядчивых стариковских глаз и то, как эти глаза внезапно распахиваются и словно предлагают мне, смущенному, войти в их волжскую синеву, как в родную для меня стихию.
Удивительны фединские глаза! Своей синью они будто бы и тебя бодряще освежают, и самого хозяина чудесно молодят. Ласкова его улыбка, спокойны и точны движенья.
— Здравствуйте, Юрий Фомич, здравствуйте, — отчетливо бархатистым голосом произносит Федин еще там, на высоте ступенек, но я, обласканный и ободренный, уже кидаюсь навстречу и сразу обеими руками пожимаю протянутую руку Константина Александровича — большую рабочую руку с широкой, твердой ладонью.
— Идемте-ка, знаете, ко мне наверх, — по-домашнему просто предлагает он, — там и поговорим, и поужинаем.
С этими словами он легонько подергивает зажатую в моих руках ладонь, но не для того, чтобы высвободить ее, — нет, он, гостеприимный хозяин, точно бы подтягивал меня, увлекал за собой ввысь, в свою творческую мастерскую, с тем заветным верхним окном.
* * *
Есть кресла, которые студят клеенчатым холодком, норовят подтолкнуть тебя сзади какой-нибудь озорной до нахальства пружиной, дабы ты, гость, подолгу не засиживался. Но это коричневое, с чуточку притертыми подлокотниками кресло, прислоненное бочком к старинному письменному столу, как бы вжимало вглубь, словно даже пыталось погрузить тебя не только в свой мягкий уют, а и в самую атмосферу творческой жизни, закипавшей здесь, в кабинете, при счастливом одиночестве.
Век бы не вставать с этого доброго кресла!
— Ну-с, рассказывайте, Юрий Фомич, как ваша Волга движется, скоро ли к последней пристани причалите?
— Потихоньку движется, Константин Александрович: запруд на пути много. Но все же бросил якорь уже у Волгограда.
— Ого! Теперь, видимо, последует обширная книга об этом славном городе?
— Роман буду писать о сталинградцах. Нынче ведь все романы пишут, вот и я решился.
— Что ж, роман давно уже стал центральным жанром литературы, поэтому писательская тяга к нему закономерна. Да и где вы можете дать такие развернутые картины действительности, перейти к столь широким обобщениям и вообще не спеша осмыслить нашу историю, как не в романе. Так что дерзайте!
— Хочу, знаете, вдохновиться толстовской размашистостью, его въедливостью в жизнь.
— Да-а, Толстой… Он никогда не старится. В одной из своих статей я, помнится, писал, что толстовский источник бьет неиссякаемо в русской литературе, и мы снова и снова припадаем к нему, и нам кажется, будто мы еще никогда не пили такой чистой, прозрачной и свежей воды. Можно сказать смело: толстовская традиция подспудно лежит в нашей литературе, от нее идет все лучшее. Учитесь у Толстого! Только помните: открытия бывают там, где кончается знание учителя и начинается новое знание ученика[2].
* * *
Заметил: в минуты волнения Константин Александрович вдруг съежит лицо, сощурится, сведет к переносью ощетиненные брови — и тут же, округлив глаза, раскрылив эти серебристые, пробитые черным волосом брови, выбросит ярко-синий, молодой взгляд, казалось, из глубины души.
— А вы читали, Юрий Фомич, книгу «Легенды и были Жигулей»?.. Молодцы куйбышевцы! Получилась у них, представьте, хрестоматия волжской жизни.
— Я еще верстку читал, будучи в Куйбышеве. Вскоре написал рецензию в «Литературную Россию»: вот, дескать, куйбышевцы первыми откликнулись