погреб за солениями, подкидывал в печь дровишки. Ему нравилась эта веселая суета на виду у матери и родных, нравился их смех над его неопытностью в кухонных делах, он и сам улыбался всему, что видел и слышал. Пили с радости, что мама жива-невредима, пили с дороги, чтобы согреться, пили с устатку. Дымов ел мало, на бегу чувствовал оглушающий жар в жилах и с наслаждением отмечал, как скоро и хорошо пьянеет. Лишь дед Влас и мать не замечали спиртного, сидели, как святые, и лица их дышали счастьем. Дымов глядел на мать и все выискивал, какие сказать ей слова, чтобы она и все сидящие поняли, как он любит ее. Из какого-то трезвого кусочка его мозга прорывалась сквозь толкотню весело-пьяных мыслей нужная и верная, и Дымов норовил дать ей ход, развить, запомнить. Эта мысль несла в себе все высшее, светлое, чем полнилось растроганное сердце Дымова. Но хмель тупо тяжелил голову, не давал сделать эту мысль ясной, готовой для высказывания, и он же без удержу торопил высказаться. Дымов оглянул стол, лица, высоко поднял рюмку и громко, очень торжественно воскликнул:
— Товарищи!
Все повернулись к нему, притихли.
— Товарищи, я счастлив видеть вас и нашу дорогую маму за этим семейным столом… Вот она, мама наша! Вспомните, как она в войну осталась с нами одна. На руках пятеро, мал мала меньше. Всех она вырастила, воспитала, не растеряла ни одного… И все хорошее, что есть в нас теперь, за что нас, Дымовых, в обществе признают, — это все от нее, от нашей мамы…
Голос Дымова становился тише, четче. Слушая его, все задумчиво и отрезвело смотрели перед собой, и перед каждым зыбился холст памяти, мелькали картины прожитого. Мать глядела в лицо сыну, губы ее мелко, нервно дрожали, тянулись скривиться, и она прикрывала их уголком косынки.
— Всю жизнь она — для нас, а мы? — продолжал Дымов. — Увлеклись работой, рыбалками, женами. Да, да! А мама, единственная наша мама, — на задворках… Стыдно? Да, очень. Мама, прости нас! Береги себя, мама. Мы поможем, всегда будем… Сто лет счастья тебе, мама!
Дымов опрокинул рюмку, со стуком поставил ее на стол. Кто-то захлопал в ладоши, загалдели. Тинькнули стаканы.
— Да, сынки, да! Мать — оно… Жена, поглядь, для совета, теща для привета, а уж нет милей родимой матушки, — прослезившись, забормотал дед Влас, притянул к себе голову Павла Дымова, шепнул: — А ты шиферок-то, смотри…
Дымов радостно сграбастал старика, куда-то поцеловал его, затем поднялся для новой речи. Хотелось сказать что-то приятное, объединяющее всех, кто сидел за столом. Говорил он о том, что чаще надо вот так встречаться, видеть родных веселыми и добрыми, «дружнее цепляться друг за дружку», заботиться, помогать, потому что все в жизни сложно, взаимоблагодарно: вот он, инженер, делает машины, на которых ездит Виктор и еще тысячи других Викторов, а Николай строит дома, и в них живут тоже тысячи, Борис возит грузы в самолетах. На первый взгляд, у каждого свое дело, каждый работает себе, ради зарплаты или еще чего, и не печется о том, кому станет лучше, кто когда-нибудь получит пользу от вынутого кубометра земли, уложенного в стену кирпича. А это вовсе не так. Каждый взмах руки кузнеца, каждое движение рабочего превращаются когда-нибудь в добро, в общее добро для всех. И если каждый из них, Дымовых, будет делать по чуть-чуть для матери, то ничего не потеряет, и всем станет хорошо.
И еще он что-то говорил и видел, как его вежливо хотят остановить, потому что уж очень длинна и замысловата показалась его речь. Всем хотелось сиюминутной простоты, ясности, веселья. Дымов чувствовал, как намечающаяся ценная мысль о доброте, о матери, идущая из самых его глубин, ускользает все дальше, плавится в жарком тумане тела, в разговорном гуле сидящих за столом. Он слышал, как они ублажают мать, зовут ее жить в город. Звал мать и Николай. «А этот врет. Нажрался совсем, — подумал Дымов, слушая младшего брата. — У самого комната — на троих. Куда же мать тянет? Ах, длинногач?»
— …газ, вода разная: один кран вертанул — кипяток, другой — ключевая. Хотишь, ванну напусти и плавай, челюпахайся… Все под рукой: и баня, и колодец, и печка. Вот жизнь, мам! Ни дров, ни угля — ничего, а только знай вентили включай, — продолжал Николай, и цвета бетона лицо его потно и густо краснело.
— Нет, Колька, ты сиди, — возражал Виктор, более трезвый на вид, по-шоферски осмотрительный. — Живешь черт знает где. Словом, Черемушки. А я — в центре, пуп города. Кинотеатры, базар, цирк — все тут. И уж если решать…
Долго еще спорили, советовались, как устроить все лучшим образом, и только мать сидела совсем онемелая и улыбалась чему-то. За нее, при надобности, высказывался дед Влас, потому как «все у них с Настасьей заодно, всю дыханию ее он знает».
— Эт-то лучше б не затевать, — бурчал Влас, заслышав о переезде матери в город. — Тут у ней хозяйство, свой угол. А там чего она? Птичкой в клетке будет. Ешшо на какую сношку наскочит… Э-эх, сладко ли на цыпочках да вприглядку в чужом углу-то жить? Наслухались мы.
Дымов поддержал Власа и даже привел какую-то удачную пословицу насчет родного уголка, куда они соколиками слетаться будут. Стали говорить о помощи: чем и как облегчить одинокую старость матери. Дымов веско и деловито напомнил о шифере, который он достанет завтра же; еще он намерен потолковать с новым председателем, с этим гнусным верхоглядом, чтобы впредь тот знал, какие люди окружают его, кого он забывает и не ценит. А чтобы у мамы больше оставалось времени для покоя и отдыха, Дымов увезет своего хулиганистого Владика. Конечно, все это аванс, в будущем он устроит матери что-то более значительное…
Потом выпили. Сашенька, разомлевшая и румяная, откинулась к стенке стула, прищурила черные лупастые глаза и робко запела о бирюсинке. Все спохватились, что не пели еще, разом оборвали разговор и подхватили песню.
А Дымов засыпал, глаза его совсем ничего не видели, в носу горчили слезы, и, забываясь, он свалился на диван. Падая в легкую, затягивающую пустоту, он чувствовал на шее горячие, мягкие, точно блинчики, ладошки Владика и все рвался проснуться и сказать ему что-нибудь ласковое…
Легли поздно и проспали до полудня. Дымов открыл глаза и испугался, что в окне дневное солнце и надо что-то наверстывать. Он встал, вышел на кухню и попал в объятия Федора, рыжеватого, низкорослого крепыша. Нинкин муж был уже под хмельком, так как Нинка с утра раздобыла где-то четверть самогона.