растерянно улыбающегося Алексея Ивановича.
Её тёмные, как речные камушки-окатыши, глаза, сейчас распахнутые возбуждением, казались огромными на её озарённом восторгом лице.
Теперь уже сам Алексей Иванович сжал её прохладные плечи, молча привлёк к себе, радуясь, что растрёпанные ветром Зойкины волосы с ласковой мстительностью хлещут его по щекам.
Все лодки в тот час стояли в укрытиях или были далеко вытянуты на берег от бурлящих накатов волн. Одни они вышли в бушующую стихию. Алексей Иванович и прежде, и теперь не знал страха перед Волгой, представить не мог, что когда-то одолённые им её просторы способны погрузить его в свои пучины. Зойка же вообще готова была умереть в тот счастливый свой час.
Радость и жуть вела их встречь бури. Лодка, едва не опрокидываясь, птицей взлетала на крутую пенную волну, на мгновенье замирала и тут же падала в разверзшуюся пропасть. Обдав лица хлёсткой россыпью брызг, снова устремлялась в небо, и снова проваливалась в зыбкое колышущееся ущелье между подступившими водными холмами. Настороженно прислушиваясь к стукотку мотора, Алексей Иванович умудрялся вести лодку среди вздыбленного пенного пространства, пускал её по шипящим пологим накатам, снова разворачивал навстречу угрюмо-тяжёлым валам. И от того, что буря отъединила их от всех благоразумных людей, укрывшихся в домах и улицах где-то там, на берегу, от того, что одни они дерзостно пытали себя бурей, восторг одоления стихии охватил их. Перекрикивая вой ветра, шум бурлящих у бортов волн, они обнимались, целовались, ударяясь мокрыми лбами в переваливающейся с боку на бок лодке и, может быть, именно в тот час, среди бушующей стихии, сознал Алексей Иванович одухотворяющую силу женской доверчивости и самоотречённости.
С Зойкой они уже не разлучались. После многих тайных свиданий на Волге, в безлюдье, среди промытых чистых её песков, Алексей Иванович презрев безрадостную пошлость ещё теплящейся семейной жизни, оставил всё, что только мог оставить в неприглядном для него городе с тоскливой неуютной комнаткой, где продолжала вкушать жалкие тщеславные радости Наденька. Для жизни и работы нашлось ему место в другом городе, на Верхней Волге, ближе к родному Семигорью. И как только место нашлось и определился дом, где он мог жить, он позвал к себе Зойку.
Зойку удержать в прежней жизни уже ничто не могло. Она ушла от дурного, ревнивого мужа, который подстерёг её в дни отчаянья, когда узнала она от Васёнки, что её Алёша женился и остался в Москве. Всё отринув, забрав с собой четырёхлетнего сына, она явилась из долгой десятилетней разлуки к своему Алёше, оба они верили – навсегда.
С простодушием деревенской девчонки, призналась:
- Вот, Алёша, пять лет была под другим. А думала о тебе!.. Даже сыночка именем твоим назвала!..
Когда-то, ещё в пылкой юности, Алексей Иванович мечтал о необыкновенной женщине, которая безоглядно, бездумно, самоотречённо бросилась бы ему в объятия. Перед такой женщиной, как свято верилось ему, он преклонил бы голову, стал бы благодарным её рабом. Он и в мирок Наденьки вступил в смутной надежде познать Женщину и Ласку. И не познал. С первого и до последнего дня супружества Наденька оставалась для него бесчувственной «вещью в себе», умеющей думать только о своём благополучии и покое.
Зойка же, как будто прямо из отрочества ворвавшаяся в уже взрослую его жизнь, распахнулась перед ним вся, до самой последней своей клеточки, озарила мечту его юности, опалила безудержной чувственной радостью. Девчоночной верой в любовь, и только в любовь, она смела все укрепы его души, взывающей к порядку. И забывая порой про дела, он с радостью, с каким-то даже безрассудством, сам бросился в мир чувственных стихий.
Чисто по-женски Зойка старалась привязать обретённого своего
Алёшечку к себе, и всегда самой быть при нём, чтобы он послушно принимал все её заботы, знал, что обойтись без неё он не сможет.
Бывало он взрывался, высвобождался от излишней, как казалось ему, опеки. Зойка сникала, уходила в тоскливое молчание. Но едва заметив, что взгляд Алёши подобрел, снова с укоряющей улыбкой приникала к нему, незаметненько, помаленечку, опять начинала приучать его к необходимости своих забот. И всевластно блаженствовала, когда случалось Алексею Ивановичу заболеть! Тут уж он поступал в полное её распоряжение. Лежал в постели обессиленный болезнью, глядел на неё опечаленными глазами, тихий, послушный, каким хотела она видеть его всегда. Слабым голосом говорил добрые слова, покорно принимал её хлопоты, смирялся даже тогда, когда растягивая удовольствие, она поила его с ложечки чаем с малиновым вареньем. Вся сияя от возможности быть заботливой мамочкой при своём дитятке, она подцепляла ложечкой густое, из летних запасов варенье, подносила к вялому его рту, давала запить глотком чая. И тут же, не в силах сдержать себя, целовала сладкие его губы, убеждала страстным шёпотом: «Когда ты будешь совсем-совсем стареньким и таким же вот послушным, буду усаживать тебя в кресло-качалку, закутывать в клетчатый плед и, так же вот, поить тебя чаем. И ты будешь добрым, будешь говорить мне ласковые слова. И мы будем такие счастливые!..»
Алексей Иванович не принимал всерьёз её девчоночий лепет. Но через какое-то время в доме появлялось и кресло-качалка и клетчатый (именно клетчатый! – где-то вычитала она про подобную аристократическую сентиментальность!) плед. И, когда он уже выздоровел и сидел в удобной качалке, читая и поёживаясь от задувающей в оконные щели февральской метели, Зойка торжествующе кутала его в тёплый плед, и, прижавшись, долго сидела рядом, удовлетворённая исполненной мечтой.
Сама Зойка обычно переносила болезни на ногах, излечивала себя одной ей известными способами. Когда же болезнь всё-таки одолевала, и она буквально падала в постель в бьющем её ознобе, встревожено начинал хлопотать вокруг неё уже Алексей Иванович. Но и в болезни она оставалась всё той же девчонистой Зойкой. Он в докторской озабоченности ставил горчишники, растирал скипидаром ей спину, грудь, а Зойка, повлажневшими от жара глазами смотрела на него сквозь спутанные на лбу волосы, говорила, едва шевеля губами: «Ты, вот, трёшь меня, а я волнуюсь! И тебе всё равно!» – добавляла она страдальчески, стараясь улыбнуться. И просила:
− Ты лучше поцелуй меня… Я и выздоровлю!..
Как ни живительно приникла милая ему Зойченька к истосковавшейся чувственной стороне его натуры, как ни услаждала их почти бездумная, им казалось первозданная пора семейной их жизни, Алексея Ивановича всё чаще охватывало тревожное ощущение зыбкости сложившегося благополучия. Он не был уже пылким юношей, рабом любви стать не мог, ему уже приоткрывался иной смысл бытия. Он уже слышал зов иных человеческих высот, зов к труду долгому, упорному, немыслимому среди