ты, Гриша! – успокаивали сестры. – Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.
– Да я не того боюсь!
– А чего же?
– Да я сам стрелять боюсь!
Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.
– Все равно, – говорит, – какой тут обед! Все равно придется застрелиться.
– Что же случилось?
– Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь – ни седла, ни стремян – ничего! Хвоста у нее не поймать – держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла – ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают – последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет – кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» – не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:
– На лошадь!
Я поднялся.
– Не могу, – говорю.
А он орет:
– Не сметь в строю разговаривать!
А мне уж даже все равно – пусть орет. Так и ему говорю:
– Чего уж тут – я ведь все равно умираю!
Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.
– А и правда, – говорит, – вы что-то того… Идите в лазарет.
Загрустил Гриша.
– Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои – сам в газетах читал. А я не гожусь – я очень боюсь. Ну куда вам такого – срам один.
Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.
На побывку приехал домой очень довольный – опять «рот до ушей – хоть лягушке пришей».
– Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю – глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!
Приехал второй раз и объявил, что подал прошение – хочет в летчики.
– Раз я, оказывается, храбрый – так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.
И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз – вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.
* * *
В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.
– Гриша Петров?
Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное – изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.
– Как вы, – говорю, – загорели!
– Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя – очень уж кричать надо.
Вечером и пришел.
Рассказал, что в Москве проездом – завтра уезжает. Будет летать.
– Ведь вы же не можете – вы в отставке, вы инвалид.
– Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.
И узнала я, в чем дело.
– Отряд наш – шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали – о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ – немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам – я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои – как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно – так любезно:
– Так, значит, в Казани ваша семья?
– В Казани, – говорю, – все.
– А как их адресочек?
Я и адрес сказал. Они записали.
– Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?
Ну еще бы, как не понять!
Призадумался Гриша – черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:
– Как вы думаете – должен я сейчас застрелиться или посмотреть – может, как-нибудь… А? Что? Что?
Он очень плохо слышал.
* * *
Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.
– Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали – пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!
– А скажите, вы о Грише ничего не знаете?
– Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный – где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…
– Значит, ничего не знаете?
Она вдруг всполохнулась.
– А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?
– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.
Ностальгия
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Лоло.
Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и