Ознакомительная версия. Доступно 8 страниц из 36
И получалось, что сволочная бывшая жена, она больше соответствовала ему, Павлу, и городу Питеру, а Тоня, не виноватая ни сном ни духом, не годилась для северной столицы — извините, рожей не вышла. От всех этих мыслей Павел совсем озверел и напился по-черному, попал в вытрезвяк, а когда вышел, то как бы и подзабыл, откуда и что пошло… Осталось только остережение: от Тони надо держаться подальше.
Сама же Тоня, не имея столь богатого опыта любви и предательства, не зная жизни в столице и хождения на певца Штоколова (бас и брови), была поглощена собой, своим странным состоянием, в котором Павлу как бы и места не было, потому что открытием она была сама, такая вот вся распахнутая для любовных дел, будто только ими и занималась всю жизнь. Чувства были волнующие, но самой себе Тоня такой не нравилась. Она не хотела быть похожей на знакомую штукатурщицу. И потом, этот диван, такой весь стыдно-жалкий. И скомканная односпальная узенькая простынка, на которой остались следы, и теперь их надо застирать и высушить в комнате. Конечно, никто на это не обращает внимания, кастелянша просто часто говорит: какая сволочь выгвоздал простыню, что никакая машина ее не возьмет, и какая другая сволочь менструирует, как фонтан дружбы народов, у нее кровь аж на подушке. И все ржут — дело житейское: и трахаемся, и менструируем, где такой закон, что этого нельзя? Кастелянша кричала, что будет такой закон, что нельзя на государственном белье совершать личные дела. «Женись, купи простыню — и вперед! А на государственной — это свинство!» Этот разговор, как дождь в стекло. Тоня слушала сотни раз. Вот почему она, подстирав простыню, аккуратненько повесила ее над электроплиткой, чтобы она подсохла до возможности глажки.
Павла она не видела и даже вроде и не хотела видеть.
Но дней через десять забеспокоилась, не случилось ли чего, узнала, что он на дальней делянке, а до того хорошо побывал в вытрезвителе, вышел «зеленый, аж синий» и сразу уехал. Тоня не посмела спросить, когда вернется, ей вслед крикнули, что возвращается он через три дня.
Вот когда началось мучительное проживание этих трех дней. Тоня испугалась по-настоящему. Уже не тело ждало и маялось. Болело сердце, ныла душа, мысли рисовали страшные картины столкновений машин, валяющихся на земле электрических проводов, ядовитых грибов и прочая, прочая. Кто доподлинно может знать, с какой ноги встанет любовь? Вот может и так, с видения поваленного электрического столба на дороге и неосторожного шага к нему. Но Тоня этого не понимала. Она просто мучилась все три дня, ожидаючи. Она приготовила салат оливье, рецепт которого прочла в кулинарной книге. Тоже мне, повар из Франции. Да она сто лет знала, как его делать! И все делали его на праздники, целыми огромными тазами. Без оливье и праздник не праздник.
Мысль, что Павел не придет к ней, вернувшись, в голову не приходила. Придет! Тут интересен вопрос, откуда у скромной, очень неуверенной в себе женщины рождается несвойственная ей уверенность? Тоня бы очень удивилась, что думает так с подачи своей плоти, вкусившей радость, — чур меня, чур! — закричала бы Тоня. Но это было именно так, и хорошо, что Тоня не додумалась о сигналах плоти, а то каково бы ей было? Ведь Павел, вернувшись из поездки, не пришел. Салат оливье в полном составе был снесен на помойку, где его съели собаки, подклевали птицы и даже брезгливые кошки лапками вытаскивали испорченную, на их взгляд, майонезом докторскую колбасу. Мсье Оливье вполне мог быть доволен.
Продукт не пропал.
Павел поселился на другом конце поселка у приятеля, жена которого поехала хоронить какую-то родню, а поездки теперь по стране долгие, несколько границ, считай, переезжают. Украинскую, молдавскую, а назад — еще белорусскую. Так что приятель, гробовой шутник, сказал жене: «Если в другой стране встретишь судьбу, я буду без претензий. Я человек тяжелый, пьющий, даю тебе волю…» — «Дурак, — сказала жена. — Но если умного встречу, то уж точно воспользуюсь. Только боюсь, что всех умных корова давно языком слизала». Вот у этого приятеля Павел и затормозил. Спал на полосатом матрасе, положенном прямо на пол. Приятель был беден до неприличия, но имел по этому поводу свое толкование: бедность — это свобода. Он со своей уехавшей (вернется! вернется! ты не думай!) объехал всю страну, все видел, все знает. Кто больше всего пострадал? Те, кто что-то имел. А он ни на одном месте даже подушку мягкую не покупал, даже туалетное мыло в руки ни разу не брал, жене, окромя галош и рукавиц, ничего не дарил. Ничего никогда нигде не оставляли, чтоб было жалко. Как что-то жалко, так пали сразу. Не надо нам хорошего — свяжет, и сдохнешь. А голяком, без скарба всегда пристроишься, дефицита завалюх и бараков не было, нет и не будет. Нырнешь в холодную нору, сунешь в печку то, что оставили предшественники, и на этом огне согреешься. Потом свои портки, которые уже ни для чего не годятся, оставишь возле печи и уйдешь свободен и наг, как ветер.
Павла такие речи иногда доводили до исступления.
Пару раз они дрались, как мальчишки, до первой крови.
— Сам-то ты! Сам! — кричал приятель, вытирая юшку из носа, но Павел свирепел: он не такой. Он за оседлость, за достаток, за комфорт. Он изгой — да, но не идейный люмпен. Хорошо жить лучше, чем жить плохо.
— А чего же не живешь?
На этом и мирились. Какой он, к черту, изгой? Изрои — евреи. Но как чисто и достойно проживают отрезки своих оседлых жизней! Русские же на своей земле, а ее — во сколько! — глазом не охватить, а освинячили всю. И он, Павел, ушел к свинарям-люмпенам, протирает матрасы пролетариата, данные ему в вечное пользование. Вспомнил свой матрас, обвязанный веревкой и поставленный на попа. Надо бы сходить в общагу, не выкинули ли его к чертовой матери. А там эта девушка, что горела в его руках. Как же ее зовут? Он теперь с пьяни стал забывать имена. Все помнил — лица, обстоятельства, цифры. Имена же вылетали как в трубу. Расчет был на то, что можно и не встретиться. Он войдет в общежитие в узкую дверцу, что в торце, она сразу у лестницы, что на второй этаж, а каморка девушки без имени на третьем и совсем с другого боку.
Нет, его не выписали. Матрас так и стоял торчком. Никому Павел не был нужен, ну пришел, ну уйдет. Люди жили без интереса друг к другу. Они уже не строили коммунизм, совсем молодые знали о нем только из анекдотов да еще от озверевших стариков, помнящих значащие для них слова: «плечом к плечу», «все, как один» и «за того парня». Молодые и старые ненавидели друг друга, но коммунизм был тут ни при чем, это была биологическая ненависть молодости и старости, лишенная сыно-отцовской родственности. Общность источала зло инстинктивно, как у тех диких предков, что сбрасывали немощных стариков в пропасть, потому что на всех не хватало еды. Тут еды хватало, но сбросить могли запросто. Павел опять вспоминал детство, и супницу на столе, и подносимые к нему тарелки, и мамину руку, тонкую в широком рукаве капота (именно капота, халат — это другое, это у папы халат, толстый, с кистями на поясе), и как они звякали, полные тарелки, становясь на плоскую мелкую тарелку, на краешек которой уголком ложилась салфетка с мережкой. Но пусть не это. Пусть даже то сидение в другой маленькой кухне с соприкасаемыми коленями, где кофе пили на весу, а на колени выкладывались полотенца — одно на двоих. Это тоже была человеческая общность, в ней были разногласия, споры, но не было биологической ненависти, чтоб другого головой вниз, чтоб наверняка в пропасть.
Ознакомительная версия. Доступно 8 страниц из 36