Столицей Западной Украины объявили Львов, многонациональный город, окруженный украинскими хуторами. По всему казалось, что роль столицы Западной Белоруссии предназначена Вильнюсу. Национальный предводитель белорусов Антон Луцкевич, уже немолодой, публично приветствовал советскую армию, осуществляющую древние мечты его народа. Но несколько недель спустя события повернули в неожиданную сторону — Сталин решил отдать Вильнюс Литве, в то время еще независимой и не коммунистической. В польско-литовском споре о Вильнюсе СССР формально поддерживал Литву (поскольку в этом деликатном регионе Европы Польша была реальной силой, а Литва — нет). У Сталина появилась возможность продемонстрировать благородство — дескать, родина коммунизма отличается от Германии и от всех буржуазных государств тем, что щепетильно соблюдает свои обязательства и опекает маленькие страны. Судьба Литвы и так была ясна — она должна стать частью СССР, только чуть позже. Разговоры о столице Западной Белоруссии резко оборвались, Антона Луцкевича арестовали чекисты, и его следы затерялись где-то в Казахстане. Ведь он был не только белорусским националистом, но и личным врагом Иосифа Виссарионовича — писал когда-то про него в вильнюсской прессе не очень лестные статьи.
Город с окрестностями был весьма торжественно передан Литве, при этом Красная Армия увезла с собой, что могла. Ценные архивы попали в Минск. Все же для литовцев возвращение Вильнюса было триумфом, который, правда, слегка омрачали неуютные предчувствия. Молодой сионист Менахем Бегин, тогда оказавшийся в городе, уловил это настроение: «Страстная мечта маленького народа, которую любой трезвый наблюдатель — независимо от его позиции — назвал бы фантастической, вдруг осуществилась, причем самым невероятным образом . Литва, возродившаяся в свое время в войне против Москвы, получила от той же Москвы город своей мечты! Но литовцы не вполне верили в искренность намерений своего "благодетеля". Зимой 1940 года, в самый разгар празднеств по случаю возвращения Вильнюса, многие литовцы с горькой усмешкой говорили: "Vilnius mūsų, о Lietuva rusų" ("Вильнюс принадлежит нам, а Литва — России"). В эту зиму, зиму передышки, ожиданий и затаенного страха, литовцы восторгались дипломатическим умом своего "старика" — президента Сметоны, а высокие, стройные и разодетые в пеструю униформу полицейские (евреи прозвали их "метр восемьдесят") безраздельно хозяйничали и в Вильнюсе, и в Каунасе».
Жители Вильнюса, успевшие за месяц почувствовать вкус советского строя, восприняли его уход как подарок судьбы. По новому, уже четвертому разделу Польши, только в литовской столице — пусть и временно — не было ни нацизма, ни коммунизма: по-прежнему выходили нормальные газеты, в том числе и польские, работали культурные заведения, люди ощущали защиту закона, прекратились необъяснимые аресты. Правда, мифы поляков и литовцев остались непримиримыми. Литовцы говорили о двадцатилетней польской оккупации, от которой город, слава богу, освободился; поляки — об оккупации литовской, от которой они с Божьей помощью освободятся. Краёвцы понимали, что и в одном, и в другом случае слово «оккупация» не совсем годится — положение куда запутаннее. Казалось, впервые возникла возможность воплотить их мечту о многонациональном мирном Вильнюсе, тем более что и многие литовцы ей сочувствовали. Но атмосфера испортилась почти сразу. В правительстве Литвы было предостаточно шовинистов, а иные вильнюсские литовцы, натерпевшись за двадцать лет, мечтали о реванше. Официальный миф, что Вильнюс — чисто литовский город, жаждущий вернуться в объятья отчизны, не выдержал проверки на истинность: новые хозяева тут же решили воплотить его в жизнь без промедления и любой ценой. Немедленная литуанизация университета нанесла краёвцам катастрофический удар. Почти все профессора и студенты отказались в нем работать — тем более что литовский язык невозможно быстро выучить, — а тех немногих, кто не отказался, польская общественность считала коллаборационистами. Ученики гимназий бойкотировали литовские уроки и хохотали, когда им доказывали, что они на самом деле литовцы, только забывшие родной язык. Красавцев-полицейских, которых евреи прозвали «метр восемьдесят», поляки называли «kalakutas» («индюк»), и это было, наверное, единственное литовское слово, которое знали все до единого жители Вильнюса.
Бернардас Браздженис, самый известный поэт того времени, получил государственную премию за поэму «Город великих князей», главным героем которой был Витовт, или Витаутас Великий, идеальный правитель средневековья, равно опекающий и литовца, и еврея, и русского, и немца, и белоруса. Поляков в этом списке не оказалось. Правда, во времена Витовта — но не во времена Бразджениса — в городе их и было немного. Все, что произошло после Витовта, по старой традиции литовского национализма было упадком: крепостное право, господство чужих аристократов и чиновников, навязанный язык в костелах и дворцах... Этот темный период следовало забыть. Новая Литва искала свои исторические корни только в эпохе до унии с Польшей.
Авторитарный президент Литвы Антанас Сметона не спешил переселяться из Каунаса в Вильнюс. Он двадцать лет не видел города, в котором провел молодость и начал политическую карьеру, и не хотел в него возвращаться в трудное время военных и политических тревог. Но он не мог медлить бесконечно. В Вильнюсе главу государства ожидал дворец, в котором когда-то жили Наполеон и Александр I, а потом — Муравьев и Желиговский. Первый визит президента в Вильнюс был назначен на двадцать третье июня 1940 года. Он не состоялся, поскольку Сталин в начале июня решил окончательно закрепить свои права в балтийской зоне, которая отошла к нему по пакту Молотова-Риббентропа.
На секретных советских военных картах Литва уже несколько месяцев фигурировала как «Литовская ССР». Официально страна оставалась независимой и нейтральной, но была полна советских баз, «обеспечивающих ее безопасность», так же, как Латвия и Эстония. Все три государства в июне получили ноты, вернее, ультиматумы, требующие сформировать новые правительства, дружественные Советскому Союзу; а чтобы эти правительства могли спокойно работать, следовало впустить в Литву, Латвию и Эстонию столько советских войск, сколько покажется нужным Сталину. Говоря не столь дипломатично, это была оккупация, грубостью не отличавшаяся от того, что Гитлер сделал в Чехии, разве что чуть более лицемерная. Сметона хотел сопротивляться, но в первый раз за много лет большинство в правительстве, а прежде всех военный министр, отказалось выполнять его распоряжения. В любом случае сопротивление было бы чисто символическим: страна в военном отношении была беспомощна. На следующий день президент отбыл из Каунаса в эмиграцию (президенты Латвии и Эстонии остались на местах, их заставили по всем конституционным правилам передать власть новым правительствам, сформированным по указанию советских послов, потом арестовали и сослали в Россию, из которой они не вернулись).
Мне довелось беседовать об этих днях со многими свидетелями, в том числе с Чеславом Милошем. Он был в Вильнюсе во время второй советской оккупации, вскоре тайно перешел границу и оказался в Варшаве, занятой нацистами. Все это было крайне опасно, особенно пересечение границы; которая сторона его бы не поймала, его судьба была бы незавидной. На взгляд Милоша, нацисты были стопроцентным злом, с которым можно бороться, в то время как прикрывающаяся гуманистическими фразами демоническая смесь, придуманная Лениным, была более опасна — она разлагала сознание, парализовала мораль. Эта беда на самом деле настигла множество левых того времени, которые могли возмущаться методами Сталина, но при этом убеждали себя и других, что в конечном счете его труды служат прогрессу и справедливости. Она, кстати, настигла не одного сотрудника «Жагаров», настигла и многих литовцев, например, моего отца. Говоря метафорически, нацизм можно сравнить с чумой, коммунизм — с раком: первая болезнь убивает быстро и беспощадно, вторая — незаметно, но эпидемию чумы сравнительно легко ликвидировать, в то время как рак коварнее — он труднее излечим, если вообще излечим.