За эти четыре месяца Фишбейн получил от Евы всего два письма. У него не было ее фотографии, и постепенно память его начала какую-то почти ювелирную работу по восстановлению малейших черт ее облика, стремящихся вырваться из него и раствориться в не принадлежащем ему пространстве. Он чувствовал, что если не нащупывать внутри самого себя оттенки ее румянца в мягко шумящей от скорости полутьме вагона, запах ее предплечья, к которому он прижался губами, когда они сидели на лавочке в Летнем саду, горячее прикосновение ее колена во сне, – если довольствоваться только той общей судорогой боли и желания, которая сводила его с ума, как только он думал о Еве, то время обрушится прямо на них, обрушится яростно и хладнокровно, зальет их холодной и мутной водой, забьется песком им в глаза, уши, ноздри. Сам он по-прежнему писал ей каждый день, но знал, что она получала его письма не чаще чем раз в две недели. Ожидание, что вот-вот должно что-то произойти, не покидало его, и постепенно мысль, что не ему одному выпало на долю подчинить свою жизнь женщине, вернее сказать, не он один так «попался», укоренилась внутри, поэтому, глядя на Билла Глейзера или думая о странной судьбе Ипатова, он чувствовал поддержку. При этом он понимал, что не обладает ни железной выдержкой Ипатова, ни лисьей изворотливостью Глейзера, которые при всей своей поглощенности страстью сохраняли независимость мужской жизни с ее чисто мужскими и твердыми поступками. В отличие от них он ежесекундно ждал чего-то, что либо поможет ему, либо потопит его окончательно, и это постоянное ожидание, составленное из внешней неподвижности, неизменности и одновременно мучительно неостановимого движения внутри всего его существа, привели к тому, что по нему словно бы все время проходил электрический ток, – не той силы, которая сразу убивает человека, а той, которая приводит к незаметному для окружающих сокращению мышц и ослаблению дыхания.
В середине ноября позвонила Бэтти Волстоун.
– Герберт, – сказала она, и он по ее голосу услышал, как Бетти улыбается в трубку своими большими сахарными губами, – помоги нам. Сделай передачу о Поле Робсоне.
– Друге великого вождя Иосифа Сталина? – машинально съязвил он. – Моего покойного учителя?
Бэтти глубоко вздохнула.
– Меня не интересует политика, Герберт. У меня дочка, которой скоро семь, два брата. Один в тюрьме, другой еще в школе. Отец Пола был нашим пастором, когда я жила в Пенсильвании. Теперь Пол сказал, что хочет помочь и мне, и всей нашей группе. Его все время приглашают в Союз, он же лауреат Сталинской премии. Сейчас вот опять пригласили.
– Он едет? – спросил ее Герберт Фишбейн.
– Да, и он собирается включить в свою программу псалмы. Так как мы, чернокожие, поем их. Мы хотели записать кусок и предложить это тебе в передачу. Ты же не только о джазе рассказываешь.
– Я могу войти в состав группы? – замирая, спросил Фишбейн. – Как спонсор, к примеру?
– Да, боже мой! Герберт! Конечно!
О Поле Робсоне ходили самые противоречивые слухи. Сын пастора прославился на весь свет, получил несколько высших образований, выучил двадцать языков, на русском говорил свободно. В Советском Союзе его носили на руках, он лично знал Сталина, гордился премией за мир, врученной ему генеральным секретарем, и с особенным чувством пел знаменитую песню: «Я другой такой страны не знаю…», вкладывая в нее глубоко личный смысл. В одном из своих интервью сказал очень прямо, что любого, кто посмеет оклеветать красную Россию, готов убить лично. Но это все мелочи ведь, чепуха: подумаешь, брякнул. Ну, погорячился. В Нью-Йорк доплыла и другая история. Давно, еще в сорок втором, Робсон Пол сдружился с советскими антифашистами: актером Михоэлсом и драматургом, поэтом, писателем Ициком Фефером. Они оказались в Нью-Йорке для сбора вещей, средств, лекарств и т. д. для Красной, воюющей с немцами, армии. И так подружились, водой не разлить: ни Волгой рекой, ни рекой Миссисипи. Прошло еще шесть лет, а может, чуть больше. Приехал Пол Робсон в Москву песни петь и тут же почувствовал, как он скучал, не видя столь долго Михоэлса с Фефером.
– Актера Михоэлса сбило машиной, – печально сказали ему. – Он погиб.
– А Фефер? – воскликнул сын пастора. – Фефер?!
А Фефер был жив, но сидел в подземелье, хотя был внештатным сотрудником Берии и тоже его, стало быть, верным другом. Ах, грязь это, грязь – человечьи дела! Копнешь чуть поглубже и – нате вам: черви! Ну что бы там розам лежать да фиалкам? Итак, заложивший Михоэлса Фефер сидел на Лубянке, где бедного Фефера пытали и били. Некстати приехавший друг из Нью-Йорка, не то по наивности, свойственной в целом народу, еще не забывшему рабства, не то в романтизме борьбы за свободу и мир во всем мире, пристал хуже пиявки: «Желаю увидеться с Ициком Фефером!» Желаешь – пожалуйста. Надели на Фефера новый костюм, запудрили ссадины и привезли. И начался странный у них разговор. Конечно же, Фефер на что-то надеялся, когда говорил вслух одно, а сам все строчил на листочке бумаги ужасную правду: убили Михоэлса, сам он в тюрьме, костюму не верь, ничему здесь не верь, все антифашисты в тюрьме, ждут расстрела. Потом разорвал окаянный листочек и лично отправил его в унитаз. Пол Робсон, обнявший сутулого Фефера, почти разрыдался, шепнув, что поможет. На этом простились у самого лифта. А вечером в Зале Чайковского мощно гремел бас борца за свободу и мир. Он пел на английском, на русском и идише. Но все, что на идише, он посвятил погибшему другу актеру Михоэлсу. И в зале ему долго хлопали. Похлопали и разошлись. Пол Робсон, уставший, поехал поужинать и ночью заснул, но кошмарные сны терзали его, не давая покоя.
Сначала приснилась пустыня: песок, белесое небо и снова песок. Он гол и измучен. Куда он идет, ему не известно. Идет и идет. Потом слышит голос:
– А вот и ты, Пол!
И видит: Михоэлс, живой-живой-невредимый
– Постой! – говорит ему голый. – Ведь ты, – мне Фефер сказал, – был убит?
– Убит был не я, это Фефер убит. К тебе привели мертвеца, он солгал. Но он и при жизни лгал, Пол. Он боится. А мы продолжаем бороться за мир, за братство народов, за наших детей, которые жить будут при коммунизме.
– Мой дед был рабом, – говорит ему Пол. – У нас черным людям не так, как у вас. Река Миссисипи – большая река, но я не хозяин ей. Нет, не хозяин.
– Вот это ты так и скажи им всем, брат. Приедешь в Нью-Йорк и скажи им: полей у нас очень много, лесов еще больше. Мы ходим по ним, но они необъятны. Я должен спешить. И запомни, мой брат, что Фефер – мертвец и всегда был – мертвец. Где эта бумажка проклятая, Пол?
– Да он ее сразу спустил в унитаз!
Михоэлс захлопал в ладоши.
– Спустил? Ну, видишь? Я прав. Заметает следы! А ты и поверил ему, бедный Пол? Евреи и негры наивны, как дети. Поэтому мы будем вместе держаться и вместе бороться за мир во всем мире.
Михоэлс пожал ему руку. Рука была невесома, прозрачна и вдруг растаяла в воздух вместе с актером.