В 30-е годы постепенно отходит на второй план горьковская традиция изображения пролетариата. Несмотря на пиетет, который ощущали к Горькому многие, в том числе наиболее характерные литераторы того времени («Величие этого русского человека, — писал, например, Н. Зарудин в посвященном Горькому очерке „Дух Земли“, — именно… в страсти делать, что так роднит его с другими бессмертными, чье имя стало символом всеобщего освобождения Земли. Не нация Обломовых, а нация Горьких в этой народной черте!»), традиция эта, по всей видимости, понималась как слишком тесно связанная с ницшеанско-богдановской линией в русском большевизме — креативно-волюнтаристской, мистической и чудотворной. В период упрочения и торжества советского социализма эта жизнестроительная интенциональность перестает быть исполненной былого значения; отныне пролетарий, а точнее, рабочий, включен в принципиально иной чертеж бытия, в котором акцентируются совершенно другие черты — надежность, стабильность человеческих отношений и пафос неуклонного преодоления страданий. О страдании как об онтологически присущем действительности качестве писали немногие, главным образом А. Платонов, но тогда была сделана очень решительная попытка направить его литературные усилия в иное, более приемлемое русло.
Тем не менее идеология изживания довременного хаоса и страдания допускала проникновение в литературу, и в частности в «документальную прозу», натуралистических, почти жерминалевских зарисовок рабочего быта, как это было в книге «Люди Сталинградского тракторного», появившейся благодаря феноменальной энергии неистового репортера, рано умершего Якова Ильина, автора повести «Большой конвейер». Режиссер Душан Макавеев рассказал однажды, сколь тяжело было ему, в молодости марксисту, осознать, что никакого пролетариата на свете нет, а есть крестьяне, работающие на фабриках; я вспомнил эти слова, прочитав в «Людях СТЗ» описание барака — одного из многих, в которых жили строители завода. В зависимости от времени года перенаселенный барак был наполнен холодом и жарой, но всегда — испарениями немытых, несытых тел, клубами махорки и непрерывным, безостановочным, неумолкающим воем нескольких десятков крестьянских гармошек. Барак напоминал вечный двигатель или идеальную систему кровообращения, не предназначенную к смерти, он жил круглосуточно и посменно, не замирая ни на миг. И пока вторая смена, на карачках вернувшись с работы затемно, ворочалась, пытаясь уснуть, первая смена, проснувшись затемно, чтобы поспеть на работу, еще успевала часок-другой побазарить, покурить и поиграть на гармошке. Вероятно, это и был «Котлован», только очень далекий от экзальтации, надрывной иронии и кромешного ужаса поражения — революции и рабочего класса.
Стихия семейственности, частной жизни человека отвоевала себе место на страницах многих типологически важных текстов того времени с их аурой трудовой советской порядочности, что очевидным образом перекликается с эмоциональным строем просветительской буржуазной литературы — сентиментальным романом, мещанской драмой. О новой чувствительности, новом сентиментализме заговорили в это время многие. В. Шкловский — с трибуны Первого съезда писателей: «Товарищи, я сейчас говорил с Сергеем Третьяковым. Говорили мы о сантиментализме, чувствительности сегодняшнего дня… Класс начал ценить в себе чувство. Мы стали чувствительны, как когда-то, по-своему, была чувствительной молодая буржуазия, и мы должны, конечно, научиться писать о своих чувствах лучше и крепче, чем буржуазия»[47]. А. Афиногенов — в не предназначенном для чужих глаз дневнике: «Нам нужен современный Карамзин… И рабочие чувствовать умеют»[48]. Там же, в дневнике, рассказывается, как смотрят люди фильм «Маленькая мама» с Франческой Гааль и выходят из кинотеатра сияющие, умиленные, будто из церкви, — такое впечатление производит история о бедной девушке, нашедшей свое счастье. Афиногенов, разумеется, не случайно размышлял на эту тему: он написал «Машеньку», в которой детали сентиментально-идиллического комплекса прописаны с большой отчетливостью.
Еда, уют, встречи Нового года с разрешенной вновь елкой и устройство судеб в новогоднюю ночь, святочный рассказ («Чук и Гек») закономерно, в связи с частичной переориентацией официального свода ценностей, обретают права гражданства в литературе 30-х годов. Попадают в нее также вечеринки, или даже социалистические агапы — братские посиделки, одухотворенные дружеские пиры. Слово, звучащее на них, свободно не потому, что оно избавилось от чрезмерно идеологизированных смыслов и коннотаций; просто слово это уравнено с братством, эквивалентным новой свободе, свободе не каждого, а всех, или всех, а значит, и каждого. Такая свобода открывалась посреди коммунального роя и была доступна его обитателям, насельникам единственно возможного, то есть реального социализма.
Семейный идиллизм густо проникает в литературу тридцатых. Им окрашены каверинские «Два капитана» (преимущественно первая книга романа, 1938–1940) — апология ясного взгляда и романтически-сентиментального упоения жизнью; эта же интонация доминирует в «Наших знакомых» Ю. Германа (1934–1936), где автор безуспешно пытается ее же и опровергнуть, и во множестве других текстов эпохи, перечислять которые не столь обязательно (любопытно, что внутренние монологи германовской героини своей вечной женственностью и очевидной сексуальностью отчасти напоминают знаменитые сорок страниц преддремотного бормотания Мэрион Блум — благо слухами и сплетнями об «Улиссе» был в то время насыщен советский художественный воздух, а «Интернациональная литература» начала печатание отрывков из романа).
Новая чувствительность овладевала не только изящной словесностью, но находила себе пристанище и на страницах прессы, в частности бухаринских «Известий», где появляются такие материалы, как «Мой сын (из дневника матери)»[49]. Анонимная мама, по всей вероятности сотворенная в редакционных недрах, тщательно записывает первые слова, произнесенные ее ребенком, фиксируя подчеркнуто умилительные штрихи его поведения. Вот он уже способен произнести «куга» (кукла), «дети», «мо» (можно), а вчера он увидел в зеркале изображение Ленина и правильно закричал «Лени», после чего повернул голову и стал искать портрет на стене. Чуть повзрослев, мальчик начинает задавать вопросы: «Мама, как это — солнце зашло?», «Почему у пионеров красные галстуки?», «Какая лошадь у Ворошилова?», «Что такое мавзолей?». Когда он вырастет большим, говорит мальчик в 4 года, 2 месяца и 15 дней, он станет челюскинцем и будет жить в Москве на Красной площади. «Сыночек мой!» — говорит мама.