Я подумал вслед ушедшим о том, что она на самом-то деле была терминатором — точнее слова не найти. Определить, что именно она прекращала, нельзя, потому что это означало бы определить что-то самое важное. Она что ли уничтожала умственные построения и схемы. То есть относилась к жизни так, что все, что не имело настоящей крови, тут же прекращало быть. Не то чтобы она это делала специально, просто вот такой была.
Она не делала ничего явно, но — ей что-нибудь говоришь, она что-то отвечает — косвенное или вообще о другом, и ты вдруг понимаешь, что все, нет этой темы, пропала она, высохла. Сгинула. Переводная картинка была. Мыльный пузырь. Тут, впрочем, непонятно — всегда ли это у нее относилось к придуманному. Если нет, то тогда, получалось, она просто выжигала свою жизнь.
Так что до какой-то черты она могла приятельствовать, вести себя мило, возможно — спать с кем-нибудь, даже и не очень важно с кем, а дальше — за этой чертой — вокруг нее начиналась территория ужаса: там не могло оказаться никого. Все попадавшие туда ею уничтожались. Тогда ей становилось одиноко, и она плакала, что все они куда-то деваются. Кажется, она и сама знала о том, что устроена так.
То есть они подходили друг другу.
Все и случилось. Ну не все, так— мелочи
Он вернулся часа через четыре. Что, в общем, давало понять, что произошло. Я еще не спал, сидел на кухне.
— А это у тебя всегда так было, что люди пофиг? — продолжил я разговор, который затеялся перед их уходом. Словно бы и не было ничего, так что никому тут стесняться не надо. Ушел, пришел. Волосы мокрые, потому что только что из-под душа.
— Нет, конечно, — он был не то присмиревшим, не то просто спокойным, — предпосылки-то были, наверное. А потом все умерли, старшие. А когда они умирают все, тогда ты тоже перестаешь быть. Понимаешь, тебе уже не у кого уточнить какие-то подробности жизни, значит— у тебя этих подробностей уже нет. Ты же мог спутать то, что видел в пять лет, со сном, который видел тогда же. Придумать чего не было. Так что и вся твоя последовательность жизни теперь придумана. Ее тебе все те же старшие сделали — просто тем, что жили, присутствовали с твоего рождения. Они тебе этот желоб, в котором все твои события происходили, и выдалбливали постоянно. А теперь все надо заново. Вспоминать, устраивать себя. Потому что ты появился на свет только что. Ты теперь стал кто угодно, кем угодно. Вот я кем угодно и стал. Сначала наоборот, места себе не находил. К Гришке вот перебрался, и вот там что-то меня трахнуло, и все расставилось.
— А в чем тогда кайф? Должен же быть какой-то кайф, хотя бы иногда?
— Так, может, он уже просто в этом? — улыбнулся он. — Ты же не пробовал.
С тех пор он стал часто ночевать не дома. Собственно, какой это для него дом, но все равно — пара ночей в неделю проходила у него не здесь. Никто никого не предавал, да и никогда не предает, — просто все люди разной длины, кто уж что у себя учитывает, а у кого засохло, отсохло, и он — не он уже.
Вот так жизнь мимо меня и прошла. Тайну отняли. Не потому что он ушел к ней, а она сошлась с ним. Иначе: два странных человека, каждый из которых имел, наверное, доступ туда, где есть что-то еще, стали быть друг с другом, как обычно. Не стал он кем угодно: его трахнуло, и он стал големом. А это скучнее, чем кто угодно. Да и големом скоро быть перестанет, потому что все на свете расса-а-асывается.
Так что каждого можно впечатать в какой-нибудь шрифт. Что из того, что эту процедуру можно провести изощренно: я, когда он ушел с ней, а я сидел, думая, хлопнет ли дверь подъезда через полчаса или нет, уже тогда понял, что эту историю допишу в "таймсе", перечитаю в "гарамонде", а последнюю правку произведу в "ариале". Возможно, это просто о том, что в тот день хотелось, чтобы жизнь, дающая повод к этой истории, уже бы закончилась. Голему подошел бы Arial, а Галкиной— Garamond. To есть сначала в истории главным было бы неизвестно что, затем важнее всего стала Галчинская, а всех прихлопнет Голем.
Но нужен был четвертый шрифт, для меня. А какой— так пока и не понял. Courier какой-нибудь или уж вообще Wingdings, из закорючек. Не от руки же переписывать, в самом деле.
Ничего не изменилось
Душевные переживания были слабее хода жизни, которая продолжалась без изменений. К ней он насовсем не ушел, так и жил в своем размеренном ритме. Уж могли бы устроить себе какой-нибудь медовый месяц, а вот нет, или не получалось у них там что-то? Но он все-таки был сбоку от нормы, в быту это забывалось, но ведь был.
Сидим как-то ночью, я слегка даже обрадовался, когда он пришел, его две ночи не было. Чай пьем, он, как прежде, свой "Спорт-экспресс" читает— старый, еще тот, что три дня назад купил. И, по ходу какой-то статьи о футболистах, принялся бормотать, что какие же спортсмены тонкие люди: этот вот потому не был в лучшей форме, что переживал за родителей, у которых протекла в доме крыша, а еще он сбился с тренировочного ритма, потому что все еще болит мизинец на руке, полгода назад ушиб, а врачи не могут окончательно помочь. А с настроя его сбила плохая кормежка на базе, креветки маленькие, трудно расковыривать, а во-о-от на той игре он не поймал кураж, потому что ночью у авто возле отеля сигнализация включилась.
После чего речь — из-за гордости за страну и ее государственность — перешла на то, чем нам следует гордиться, а чем — угрожать миру. Он считал, что надо использовать погоду.
— Ну, — спрашиваю я, — как?