Ревновать! Непристойно влюбляться в еврейку, которая с ума сходит по мавру! Это уж чересчур.
Я пристрастился к коварному вину. Пил неумеренно. Будто хотел забыть о тормозах моей износившейся гордости. Начались дни почти юношеских терзаний: говорят, старики становятся существами уязвимыми и глупыми как дети. Это правда.
Я до изнеможения бродил по городу, избавившемуся от августовской жары. Слишком часто заглядывал в бар Лусио выпить его превосходного белого вина, сидя у окна, наблюдал ссоры и любовь мух, неспособных распознать обман оконного стекла.
Насколько могу, избегаю знакомых. Прежде всего родственников. К чему доставлять им огорчение моим явным упадком.
Побывал я — не без ущерба для своего достоинства — на двух вечерах шумного веселья и состязаний в острословии, устроенных поэтами в гостинице Гутьерреса на улице Байона. Часто бывая в квартале Борсегинерия и на улице Франков, я в конце концов встретился с маркизом де Брадомином, который пригласил меня. Уже продавалась его книга, изданная в Барселоне другом его, виконтом де Калафелем.
Я был как горящий уголь. Только среди поэтов чувствовал себя получше, забывая о терзавших меня наваждениях. Занятные существа эти поэты — хотя они живут в воображаемом, а не реальном мире, они все же приходят к удивительному пониманию происходящего и четкому, пусть необъяснимому, знанию жизни. В конце концов начинаешь с ними говорить почтительно, как с духовником.
В то же время они бунтовщики, вечно недовольные и отстраненные от проблем настоящей жизни. Что касается вопросов веры, они, того и гляди, попадут на инквизиторский костер из-за своей дерзости, а на государственную службу нанимаются только простыми переписчиками или писцами речей для торжественных церемоний. Хорошо знают женщин, но главным образом шлюх. С чувственными наслаждениями знакомы больше в воображении, чем на практике (они нечистоплотны, дурно пахнут и бедны). Пишут о возвышенной и буколической любви, о греческих пастушках. Выдумывают такие вещицы для услаждения маркиз или подагрических вельмож.
Однако, сочиняя этот вздор, они создают свой вариант жизни. И вариант этот не менее правдоподобен, чем вариант «реальный».
В гостинице, новой и роскошной, они вели себя довольно развязно. Говорили наперебой, не слушая один другого.
Вспоминают, читают, декламируют. Приводят цитаты. Дурачатся и дурачат. Бредят. Пьют, что-то заявляют, угрожают. Кощунствуют. Мечтают об утопиях и о славе. Все это выдумки, не имеющие отношения к жизни. Но талант рассказчика делает эти вымыслы более чем реальностью. Они изображают людей такими, какими их чувствуют.
Они страшно эгоистичны, однако только и делают, что обличают эгоизм других, всех осуждая и на всех клевеща.
С Богом они не в ладу. Воспевают Его и грешат. Но в конце концов способны и порассуждать о Нем, ибо по-своему веруют, даже рискуя угодить на костер. Платон сознавал опасность и силу этих людей[87], которые вредны в любом городе, хотя, возможно, необходимы, как гусеница, что вдруг превращается в мотылька и, кроме того, уничтожает падаль.
Они устроили грандиозный пир со свежими морскими ракушками и молочными поросятами. Поскольку виновницей торжества была новорожденная книга, меня усадили соответственно моей знатности и общепризнанным титулам рядом с Брадомином — у него длинная, редкая, седая борода и широкий лоб еретика. По другую сторону от меня сидел священник-баск, чьей фамилии не упомню, который всегда толкует о быках и мифологии.
— О религии я никогда не болтаю, — сказал он мне. — Не люблю зряшных разговоров. Запутаешься со всеми разногласиями, храмами, знаменитостями.
Великодушный человек, хвалит мои «Кораблекрушения».
— Книга вашей милости больше ценна тем, что скрывает, нежели тем, о чем рассказывает.
Места за столом постепенно заполнялись. Пришел слепой поэт, стуча своим чрезмерно длинным ясеневым посохом. Однажды я описал ему Парагвай с его далекими реками, и он на следующий день прислал мне стихи в благодарность за рассказ. Он писал о каравеллах, качающихся на сонной, илистой реке. Бессознательная и, быть может, невольная магия поэтов — слово «сонная» перенесло меня на палубу судна «Комунерос», на которое меня посадили истерзанного и в кандалах, чтобы увезти в Испанию. Мы ждали попутного ветра в месте, называемом Тигре из-за обилия там этих хищников, которые забираются на плавающие острова, образуемые камалоте[88], и скапливаются неподалеку от глиняных хижин поселка, именуемого Буэнос-Айрес.
Действительно, то были пропащие дни, заполненные сонной вялостью, светом и теплым воздухом.
В какой-то момент бесконечного ужина взял слово сеньор Барраль, виконт де Калафель. Он стал молоть вздор о том, что искусство должно идти своим путем, и «никто-де не смеет искать в нем дьявольские козни». Он явно намекал на инквизицию. Все горячо аплодировали, даже священник, этот язычник, сидевший рядом со мной.
Брадомин произнес нескончаемую речь. Похвалил меня как «человека-гуманиста, более достойного светлой Италии, чем этой траурной Иберии».
Выпили за его книгу. Не один бокал, а много бутылок. Брадомин обернулся ко мне и очень серьезно сказал:
— Я знаю, вы обеспокоены моей худобой. Она вызвана утратой руки в Мехико, событием, коему ваша милость были свидетелем, — сочинял он, — и осталась у меня лишь одна рука, чтобы поднимать бокал. А руку, которой держат вилку, я потерял…
…
В ТУ НОЧЬ У МЕНЯ ВОЗНИКЛА ПРЕСТУПНАЯ СТРАСТЬ. Желание убить, избавить мир от человека, которого мы считаем вредоносным, появляется внезапно, как наваждение.
Поэты чересчур много выпили. Я сам, хотя голова не кружилась, был возбужден — бокал за бокалом дали себя знать. Кое-кто простился и ушел, другие составили компанию, намереваясь побродить по улицам Севильи, поискать игорные дома, бордели и кабачки.
Они удивились, услышав, что я — в первый раз — собираюсь присоединиться к их ночному походу.
Поэты не переставали спорить. Мы долго простояли на углу улиц Сьерпес и Пельехерия, обсуждая, куда пойти. Наконец решили плыть куда глаза глядят. Сперва направились в мой квартал, к улице Агуа, мимо домов епископа де Эскилаче, где толпятся молодые, так называемые независимые проститутки, которые, как они сами говорят, ведут мужчину в свое собственное жилье и ублажают его у себя в комнате при полном равнодушии опустившихся родных и мужей-сутенеров.
Это было довольно грустное зрелище. Девицы зажигают маленькие костры, мерцающий огонек их освещает — обычно это еврейки или мавританки. Здесь больше болезней и нужды, чем веселья и наслаждений. На этом фронте мы потеряли только одного сочинителя, чьего имени я не помню. Человека немолодого и унылого, тело которого если и помнило женскую ласку, то воспоминание о ней давно превратилось в засохший рубец. (Он мне говорил, что пишет «Хронику поздней любви».)