Итак, оставим бороду на своем месте. И очки. Я бережно хранил и то, и другое. Они будут приятны вечности. Но теперь возникла иная проблема. Вымыть ли мне руки? Или оправиться на тот берег с черными ногтями? Как сын проповедника я должен был четко помнить правила. Правила возвращаются ко мне в лохмотьях и в блеске. Так же это было и в пять лет. И в семь. И в двенадцать. В тридцать. В пятьдесят пять – в этом году, в пять часов дня Страстной пятницы, грязный свет начинает пачкать небесную тарелку, и несколько кровавых черных сгустков уже возвещают смерть человека.
Что касается правил… Последуем им. Без слабости. Безжалостно. Наступил вечер, и Иисус сказал им: отправимся на другой берег. Становилось темно.
Профиль моста возносился в небо, и проезжавшие по нему машины заставляли конструкцию дрожать. Где же зеленая трава, благословленная Пасхой? Где были в этот час сокрытые в своих тайнах виноградники, белые, словно вытканные из холста, сельские дороги, цветы, крылья птиц, корни, запахи лугов? Где были они в этот недобрый час, первобытные виноградники, когда затихал вдали шум бури? Я вспомнил раненую овцу, которую отец вез из каменоломни, куда она упала, до деревни, где он должен был прочесть проповедь. Вспомнил чашку молока, выпитую вместе с ним на пороге черного и сырого дома. Вспомнил, как чашку поставили потом на деревянную полку, вспомнил воздух, пропитанный запахом сена. Вспомнил словно смазанное маслом лицо крестьянки, провожавшей нас по каменистой улочке, и собаку, которая рванулась при нашем приближении с цепи, но не стала лаять – невдалеке от нас мелькали тени; сорок лет спустя я замечал такие же в вечерних сумерках, блуждающие тени проклятых призраков, заблудившихся в своих лабиринтах. Другое воспоминание посетило меня – могила, могила Р., стоя над которой мы, Анна, Луи и я, страдали тем желто-синим утром поздней осени; и я внезапно подумал тогда, что смогу вернуться в это место – под готический портал, под кипарисы на аллее – только вместе со снегом; в моем воображении нарисовалась зима, снег, на котором оставляют зигзаги малиновки, их следы напоминают стежки швейной машинки на погребальном наряде.
Небо почернело, и оттуда упали несколько снежинок; они проплыли в свете фонарей, и я смотрел на них, как некогда смотрел на лепестки вишневого дерева, уносимые в смерть ледяным дыханием весны. Я автоматически сунул правую руку под пальто и в первый раз нащупал там металлическую рукоятку оружия – гладкую и влажную в моей горячей руке. Я вынул руку из кармана и коснулся ею бороды. И вновь полез в карман. Решительно, небо чернело, я чувствовал теперь только рукоятку пистолета, и эта рукоятка, равно как и ствол оружия, вдруг разрослась до гигантских размеров, как если бы само небесное кладбище растворило все мои мысли о смерти, все мои сожаления и переживания. Так на песке блестят остатки раковин, кусочки, осколки костей, травинки, соломинки, выброшенные на берег ветки, почерневшие, разбухшие, смешавшиеся с пеной. Скажем, что человеческие категории здесь излишни. Странная преграда. Я вспомнил также свой визит в больницу к племяннику Анны, умиравшему от рака мозга маленькому мальчику с большими черными глазами, блестевшими в свете ночника. Молочный свет в зрачках измученного ребенка. Моя рука ласкала в кармане рукоятку автоматического пистолета. Какая же она влажная, эта рукоятка. Какое гладкое это оружие. Я представил, как оно блестит в темноте. Моя рука ласкала его и больше не дрожала. Широкая рука, достойное завершение моих дней на земле… Рот пересох, язык болел. Это отвратительно для того, что я задумал, Плохо умирать, когда во рту пересохло! В ста метрах от меня светились экономные лампочки туалета… Я пошел туда даже не из-за необходимости промочить горло. Я вошел, склонился над раковиной и сделал большой глоток холодной воды. Мне стало лучше. К чему сомневаться? Я всегда сомневался, стоит ли стареть, и вот теперь постарел. Потом я сел в глубине кафе, заказал пива и спокойно выпил его, вспоминая, как пила из большого стакана озаренная солнечным светом Клер Муари. Мне не было грустно. Я был увлечен этим зрелищем: приоткрывающимся ртом, языком, прищуриванием глаз от яркого солнечного света; прежде чем супруга пастора поднялась, скрыв от меня свои обнаженные ноги, она вздрогнула. Я тоже поднялся и вышел из кафе, застегивая пальто. Итак. Мой выигрыш. Я не жалел себя. Думаю даже, что мне определенным образом повезло: я знал день и час. Своего рода привилегия.
Ночь не была холодной. Я прошел по пустынному мосту и маленькими шагами приблизился к садику перед собором. Здесь. Сейчас. Я сел на скамейку. Я не жалел себя, но, в третий раз прикоснувшись к рукоятке пистолета, ощутил прилив отвращения. Что бы вы ни подумали, но в это мгновение вспомнил о прикосновении рукой к бедрам, нежным губам смертных, к сладкой плоти поверх костей, и, устрашенный, на несколько секунд замер. Моя рука оставалась в кармане, нащупывая предмет, который я должен был сейчас вытащить оттуда; я не видел его и не желал видеть. Было около восьми часов. Я поднял глаза к горам… Я был рожден от расы людей с глазами, синими, как альпийское небо; у моего отца, моего деда были такие глаза, и, может быть, не рожденный мной сын имел бы точно такие же. Водосбор, горечавка, озерная вода. Все эти глаза в своих орбитах покоятся на дне могил. Без слез. Без взглядов. Мгновение я размышлял. Потом крепко сжал рукоятку пистолета, вытащил его из кармана, поднес к виску и прислонил к голове. Потом с грустью спустил курок и застрелился.