Маша, в заляпанном красками халате, открыла окно; мужик напротив не скрывал разочарования. Отложил бинокль и со злостью замахал руками. Надо бы сделать ему что-нибудь приятное, подумала Маша, в конце концов, он уже давно ждет. Улыбнулась и помахала в ответ, но он, оскорбившись, погрозил ей кулаком, захлопнул окно и задернул занавеску.
А что, если показать это Джези, подумала она, но нет, нет, ни за что. Нагородит чего-нибудь, ему нельзя верить. Клаус звонил, опять он вынужден отложить приезд. В Нью-Йорке, кроме Джези и толстого владельца галереи, она никого не знала, но мир тесен. Клаус дал ей телефон двух производителей обуви, которые якобы заправляют всем в своей отрасли на Манхэттене, однако встречаться с ними не хотелось.
Она измерила проклятое давление — опять 160 на 100, выпила таблетки, запах краски помалу улетучивался через окно. Когда мылась, позвонил Джези, в ярости, что она не дает о себе знать. Да с какой стати, почему это она должна ему звонить? Не звонила, и точка, хотя не сомневалась, что он ждет. Сказала, что все знает про Аниту.
— Что — все?
— Что она здорова.
— Слава богу, а могла быть больна. Ты прочла мою книжку?
— Она и не была больна.
— Какая разница! Чушь городишь, ты книжку мою прочитала?
Она положила трубку. Но он сразу же опять позвонил.
— Нет, — сказала она.
— Что — нет?
— Не прочитала. Начала и бросила. Нет у меня желания читать — ни про то, как выковыривают глаз, ни про девчонку, которую подкладывают под козла. Выблевывай на бумагу свое дерьмо, если есть охота, а я не обязана в нем копаться, своего хватает.
— Значит, прочитала, — обрадовался, — но ничего не поняла.
Он говорил с ней как с близким человеком — радовало это ее или отталкивало? Уверенности не было. Он бы, конечно, сказал, что уверенность — это скучища и смерть.
Он рассмеялся.
— Похоже, что ничего не поняла, но о некоторых вещах догадываешься. Давай встретимся — еще кое-что узнаешь.
Ей хотелось выйти из дома, но только не в кабак, она не была голодна, однако он уговорил ее поесть суши. Прекрасно в этом разбирался, заказал быстро, но ел понемножку. Калифорнийские роллы, какие-то блинчики с угрем; пили горячее сакэ. Бродили по ошеломительно богатой Пятой авеню, а возле Публичной библиотеки свернули на Сорок вторую улицу. Стемнело, однако нью-йоркская темнота имела мало общего с московской. Толпа вокруг сгущалась, но это уже казалось естественным. А он все время был напряжен, то замедлял, то убыстрял шаг, останавливался, оборачивался и напоминал Маше пса Дедулю, которого она в Москве выводила гулять. Она сказала ему об этом, и он вытащил блокнотик и записал, а она добавила, что никогда еще не ходила с мужчиной, который бы оглядывался на каждую женщину, и что вроде бы они идут вместе, но отдельно, и вообще она одна. Он удивился и спросил: неужели она не чувствует?
— Что я должна чувствовать?
— Что мы в театре.
— В каком еще театре?
— Таком, где идет пьеса «охота», это же ясней ясного, неужели не видишь? Слепая, что ли? Одинокие самки приманивают одиноких самцов, а те и рады. Самцы — жуткие шлюхи.
— Ты тоже?
— О да, я тоже.
— А не староват ли?
Он поморщился: возраст не имеет значения, это не его вина, это природа наделила людей похотью. Она что — слепая, глухая, не чувствует, что у нее между ног кипяток, что она сидит на раскаленных углях, не чувствует, как безудержно ее тянет к бесстыдному сексу? И это только вопрос времени — вскоре она пошлет куда подальше доброго до идиотизма Клауса, а его, как всякая приличная самка, будет молить, чтоб он ее трахнул.
Она, подумав, сказала, что, честно говоря, не понимает, чего он от нее хочет. Он — богатый, знаменитый, старый, сломленный человек, который ищет повод почувствовать себя живым. Любым способом. Возможно, поэтому, раз уж подвернулся случай, решил им воспользоваться: он ощущает в ней жизнь. Но если пойдет ко дну, пусть помнит, что она не бревно, за которое можно ухватиться, а крокодил.
Он обрадовался: про бревно она хорошо сказала, — и спросил, не русская ли это пословица; опять достал блокнотик, вечное перо и записал.
А крокодил вот откуда взялся: в тринадцать лет она перешла в другую школу, где никого не знала. Но была хорошенькая, быстро бегала, и одна девчонка, Настя, хамка, главная заводила в классе, из зависти стала дразнить ее «крокодилом». Вроде бы в какой-то сказке был крокодил по имени Маша. Настя нарисовала на доске грязную лужу, в ней крокодила и написала, что Маша — никуда не годный, завалящий крокодил. Маше было неприятно, потому что мать в приступе ненависти к отцу тоже называла его крокодилом. Но потом она подумала, что ей плевать. Пусть будет крокодил, крокодилы сильные. И превратила слабость в силу.
Джези рассмеялся: для крокодила у нее слишком красивые мягкие губы, — и провел по ним пальцем. Это было так неожиданно, что она чуть ему этот палец не откусила.
В двадцати шагах от них, по левой стороне улицы, напротив крутобоких, пузатых или тощих небоскребов, которые ловили и отражали уличные огни, к Публичной библиотеке прилепился скверик. От улицы его отделял невысокий каменный парапет, а внутри на раскладных столиках разложили доски и профессионально расставили часы несколько чернокожих шахматистов. Плывущая мимо толпа равнодушно на них поглядывала. Иногда только кто-нибудь отделялся, садился на стульчик, быстро проигрывал десять долларов и шел дальше.
Маша на минуту почувствовала себя в московском дворе, где во время особенно важных турниров над шахматными досками склонялись мужчины. Рядом с каждым на столике или на ограде — транзисторный приемник. Они прислушивались к трансляции и воспроизводили или пытались предугадать ходы гроссмейстеров. В такие дни даже женщины возле бельевых веревок переговаривались шепотом, а детям выходить во двор вообще запрещалось. Бездомных собак-попрошаек отгоняли камнями, чтобы какая-нибудь ненароком не тявкнула. Один раз Машин отец прославился, потому что угадал ход конем: такой же ход сделал играющий с Карповым Спасский. И отец на радостях пил целую неделю и упорно повторял, что это самый счастливый день во всей его гребаной жизни.
Между тем Джези сел на единственный свободный стульчик напротив толстого негра с тронутой проседью густой курчавой шевелюрой, который заулыбался мечтательно, как паук, глядящий на муху. А когда Джези положил на столик сто долларов, сперва легонько покачал головой: мол, слишком много. Но потом подумал, посмотрел на Джези, на Машу и сказал, что ввиду присутствия прекрасной дамы он согласен. Выудил из кармана свою стодолларовую купюру, разгладил, продолжая добродушно улыбаться. А когда Джези начал партию с простенького ферзевого гамбита, заулыбался еще шире. Их пальцы быстро отбивали ритм на часах; примерно на пятнадцатом ходу негр перестал улыбаться и наклонился над доской, насколько позволяло вываливающееся из джинсов пузо. А еще после пары ходов тяжело вздохнул и щелчком опрокинул своего черного короля. Кто-то захлопал в ладоши, и Маша увидела, что вокруг собралась кучка мужчин.