Гомон птиц провожал их по утреннему зимнему лесу. Шли гуськом, бригадами по пятьдесят человек, при каждой конвойный. Мистер Шеффер потел как на жаре, не попадал в ногу с другом, а тот шел впереди, щелкал пальцами, свистел, приманивал птиц.
Был условлен сигнал. Тико Фео крикнет: «Пора!» — и сделает вид, что заходит за дерево. Только мистер Шеффер не знал, когда это будет.
Охранник Армстронг, их конвойный, свистнул в свисток, они разбили строй и рассыпались в разные стороны. Мистер Шеффер, хоть и работал со всем вниманием, норовил стать так, чтобы видеть и Тико Фео, и охранника. Армстронг сидел на пне, жевал табак, отчего у него перекашивалось лицо, и штык уставил в солнце. У него были прыткие глазки шулера; и не скажешь, куда он смотрит.
Раз кто-то подал сигнал. Мистер Шеффер и знал, что это не голос друга, но все захолонуло и оборвалось у него внутри. Утро шло на убыль, и в ушах у него так шумело, что он боялся пропустить тот, настоящий сигнал.
Солнце влезло на самую середину неба.
«Он просто ленивый мечтатель. Никогда ничему не бывать», — подумал мистер Шеффер и на миг отважился в это поверить.
— Но сперва мы едим, — сказал Тико Фео деловито, когда они ставили свои котелки с едой на берегу ручья. Ели молча, будто чуть ли не в обиде друг на друга, но наконец мистер Шеффер почувствовал руку Тико на своей руке и нежно ее пожал.
— Мистер Армстронг, пора…
Мистер Шеффер видел над ручьем эвкалипт и думал, что скоро весна, подоспеет камедь для жвачки. Острый как бритва камень вспорол ему ладонь, когда он сползал по скользкому склону в воду. Он распрямился, побежал; ноги у него были длинные, он почти не отставал от Тико Фео, и ледяные брызги взметались вокруг. Крики гудели по лесу, полые, как голоса в пещере, и было три выстрела, высокие, будто стреляли по журавлиному клину.
Мистер Шеффер не заметил бревна, которое лежало поперек ручья. Он думал, что он еще бежит, он сучил ногами, как опрокинутая на спину черепаха.
Он лежал и бился, и нависшее над ним лицо друга показалось ему частью белого зимнего неба — такое оно было дальнее, порицающее. Всего миг один оно повисело над ним, как колибри, но мистер Шеффер успел увидеть, что Тико Фео не хотел, чтобы он это сделал, никогда не верил, что он сделает это, и он вспомнил, как подумал однажды, что много пройдет времени, пока друг его станет взрослым. Когда его нашли, он так и лежал в мелкой по щиколотку воде, будто был летний вечер и он решил прохладиться.
С той поры прошло три зимы, и про каждую говорили, что такой долгой, холодной еще не бывало. Недавно за два месяца дождей глубже вымыло рытвины на глинистой дороге к тюрьме, и теперь туда еще трудней пройти и еще трудней выйти оттуда. На заборе вокруг тюрьмы установили два прожектора, и всю ночь напролет они горят, как глаза огромной совы. А в остальном мало что изменилось. Мистер Шеффер, например, все тот же, разве что волосы сильней тронуло морозом да после перелома лодыжки он прихрамывает. Это сам капитан сказал, что мистер Шеффер сломал ногу при попытке поймать Тико Фео. Была даже фотография в газете: мистер Шеффер под заголовком «Пытался предотвратить побег». Он сильно тогда мучился, не потому, что стыдился людей, а потому что боялся, как бы не увидел Тико Фео. Но фотографию ту он все-таки вырезал и хранит в конверте вместе с другими вырезками, касающимися его друга: одинокая женщина сообщила, что он вошел к ней в дом и ее поцеловал, два раза доносили по начальству, что его видели недалеко от Мобила, потом решили, что он покинул страну.
Никто никогда не оспаривал права мистера Шеффера на гитару. Несколько месяцев назад появился в бараке новый арестант. Говорили, что он чудесный гитарист, и мистера Шеффера упросили дать ему поиграть на гитаре. Только вся его музыка выходила никуда не годная, будто Тико Фео, когда настраивал гитару в то последнее утро, ее заколдовал. И теперь она лежит под койкой у мистера Шеффера, где все желтей делаются бриллиантовые стекляшки; иной раз ночью он потянется к ней, скользнет пальцами по струнам; а там — мир.
Цветочный дом
перевод Г. Дашевского
Счастливее девушки, чем Оттилия, в Порт-о-Пренсе быть не могло. Малышка ей так и говорила: Подумай, сколько у тебя хорошего. Например? спрашивала Оттилия — кокетка, ради комплиментов она отказалась бы от свинины или духов. Например, твоя внешность, говорила Малышка: кожа светлая, даже глаза почти голубые, а личико просто прелесть — у кого еще в квартале такие верные клиенты: тебе каждый купит столько пива, сколько в тебя уместится. Оттилия соглашалась и подхватывала, улыбаясь, опись своего счастья: У меня есть пять шелковых платьев и зеленые атласные туфельки; у меня есть три золотых зуба, каждый по десять тысяч франков; мистер Джеймисон или еще кто-нибудь мне подарит, наверно, новый браслет. И все равно, Малышка, — она вздыхала и не могла высказать, что ее гложет.
Малышка была ее лучшей подругой; другую подругу звали Росита. Малышка была как колесо — круглая, быстрая; на жирных пальцах зеленели полоски от медных колец, зубы почернели как обугленный пень, а ее смех было слышно с самого рейда — по крайней мере, если верить морякам. Вторая подруга, Росита, была выше и сильнее, чем обычный мужчина; вечерами, при клиентах, она ходила семеня, сюсюкала кукольным голоском, а днем шагала размашисто и говорила армейским баритоном. Обе подруги Оттилии приехали из Доминиканской Республики и поэтому на местных, более темнокожих, жителей смотрели свысока. На то, что Оттилия тоже местная, они внимания не обращали. У тебя ясная голова, говорила ей Малышка, и, конечно, плохую голову Малышка бы не полюбила. Оттилии часто бывало страшно, как бы подруги не догадались, что она не умеет ни читать, ни писать.
Дом, где они и жили и работали, покосившийся, тонкостенный как колокольня, облепляли шаткие, оплетенные бугенвиллеей балкончики. Назывался он, хотя вывески и не было, «Елисейские поля». Тусклая, хватавшая ртом воздух, вечно больная хозяйка распоряжалась из верхних комнат, качаясь там взаперти в кресле-качалке, выпивая по десять — двадцать бутылок колы за день. Всего на нее работало восемь дам; всем, кроме Оттилии, было за тридцать. По вечерам, когда они собирались на веранде, тараторя и обмахиваясь бьющими воздух, как ошалевшие ночницы, бумажными веерами, Оттилия казалась прелестным мечтательным ребенком среди старших некрасивых сестер.
Ее мать умерла, отец, плантатор, вернулся во Францию, и она выросла в горах в простой крестьянской семье, где каждый из сыновей, еще не повзрослев, увлекал ее под сень зеленых ветвей. Три года назад, когда ей было четырнадцать, она впервые отправилась в Порт-о-Пренс на рынок. Пути было два дня и ночь; она несла десятифунтовый мешок зерна; облегчая ношу, она отсыпала зерна, потом еще чуть-чуть, и на рынок пришла с почти пустым мешком. Оттилия плакала, представляя, как разозлятся дома, когда она вернется без выручки; но слезы текли недолго — их помог осушить один человек, очень веселый. Он купил ей ломоть кокоса и повел в гости к своей кузине — хозяйке «Елисейских полей». Оттилия не смела поверить своему счастью: музыкальный автомат, атласные туфли, шутки мужчин были так же удивительны, так же прекрасны, как висевшая у нее в комнате электрическая лампочка, которую она могла включать и выключать до бесконечности. Скоро она стала самой известной девушкой квартала, хозяйка брала за нее двойную плату, и у Оттилии закружилась голова; она часами смотрелась в зеркало. О горах она вспоминала редко; но и через три года горы ее не покинули: по-прежнему ее словно обдувал горный ветер, и ни ее твердые длинные бедра, ни шершавые, как шкурка ящерицы, подошвы не стали мягче.