Отец Акермана был часовщиком. Когда-то к нему приезжали клиенты со всего повета[55], теперь же он чинил часы только своим знакомым. У него была седая борода, на голове — фиолетовая ермолка. В его мастерской около кинотеатра мы не раз ждали, пока он кончит молиться за ширмой и выйдет к нам. Мать с «омегой» Михала в руке низко кланялась. Старый Акерман обнимал ее и целовал в голову, а меня гладил сухой теплой ладонью. С матерью он говорил по-еврейски, она отвечала ему по-немецки. Уходя, оглядывалась, нет ли кого поблизости: «Он сказал, что его сын и Михал — ненормальные! Надо уносить ноги из этой страны!»
Вдоль краковского шоссе слева до самого кинотеатра тянулись сломанные заборы и пустые участки. Со стороны металлургического завода приближался грузовик со шлаком, от которого воняло серой. Под паровым котлом тлели угли. Тарахтел мотор. Неторопливо крутились литые колеса с толстыми спицами. Грузовик с устрашающим ревом обогнала «декавка», оставив за собой полосу дыма. Из-за поворота на Краков выскочили, один за другим, два автомобиля. Блеснул черный лак, в окнах отразилось солнце. Машины бесшумно помчались в направлении Катовице. Мы смотрели им вслед, пока возле станции они не скрылись из виду.
Очередь мальчишек перед кассой быстро продвигалась вперед. Мы припустили бегом, чтобы не сидеть под экраном. Адам шлепал сандалиями брата, которые были ему велики. Послеполуденное солнце вспыхивало у него в волосах.
Мы вошли в зал.
Свет погасили, только над закрытыми дверями горели красные лампочки. Зал пересек яркий луч, в котором клубилась пыль. С минуту по экрану плясали разной формы пятна и полоски; потом загремели барабаны и затрепетали черные флажки с черепами. Белые офицеры в безупречно чистых мундирах и перчатках пошли в атаку. Маленькие барабанщики били в барабаны. Большевики лежали в траве, сжимая рукоятки «максимов».
— Та-та-та-та-та-та-та! — заговорили «максимы».
— Нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет! — просили барабанщики.
Офицеры, выпуская из рук винтовки со штыками, падали рядом с мальчишками-барабанщиками. Сперва по одному, потом целыми шеренгами. Большевики поднялись с травы. Захрипели гармони.
Пленка оборвалась. Разогнавшаяся катушка тарахтела все медленнее. В зале зажгли свет и открыли двери, чтобы проветрилось.
На дворе еще был день.
Воскресным днем
Михал с утра был у себя в конторе. Я решил его навестить. Вышел из виллы с книгой под мышкой и по дорожке среди дозревающих орехов дошел до заводских ворот. Прошел через кирпичный домик охраны. Широкая аллея вела прямо к двухэтажному зданию дирекции. Вдоль аллеи росли старые каштаны, закрывавшие небо. За деревьями виднелись строения с трубами и вентилями, облепленными жирной смазкой. Перед дирекцией аллея огибала клумбу с гвоздиками и раздваивалась: одна дорожка вела к дистилляционной башне, другая — к гаражу.
В кабинет Михала через открытое окно просачивался запах нефти. Белые и красные гвоздики заслоняли тень от огромной башни, на которой висели лестницы и галерейки. Башня была оплетена трубами; толстые внизу, ближе к куполу они становились тоньше и напоминали извивающихся ужей около нашей теплицы.
— Маме что-то понадобилось? — спросил из-за стола Михал.
— Нет.
— Скажи ей, что я помню про гостей.
Завыла сирена, оповещая о начале второй смены. Охранники открыли калитку в воротах. Появились рабочие; все несли сумки с едой и бутылки с кофе. Деревянными подошвами ступали прямо по лужам, на которых сверкали, как павлиний глаз, радужные разводы. Над головами у людей тянулись обвернутые толем трубопроводы. Отовсюду вырывались струйки пара. Некоторые рабочие приезжали на велосипедах с пристегнутыми к рамам клеенчатыми портфелями. Они вставляли передние колеса между тонких ребер подставок. И исчезали за дверями, возле которых стояли красные огнетушители и катушки с пожарными рукавами.
— К вам инженер Михалик, пан директор! — приоткрыла дверь секретарша.
— О, у вас гость, — улыбнулся инженер Михалик.
— Он сейчас уходит, коллега.
Стараясь не испачкать белые носки, я пошел к гаражу. Это было длинное строение с плоской крышей.
За широко открытыми воротами видны были три узкие ямы. Перед первой стоял зеленый «студебекер» без стекол в окнах, перед другой — «бедфорд» на толстых шинах, а на третьей — подпертый чурбачками черный «фиат» Михала без колес, с поднятым капотом и открытыми дверцами.
Болека не было. У водителей был выходной.
На обратном пути я думал о Михале. Почему он тыкал в меня чайной ложечкой, когда я задумывался за обедом?
«Проснись, философ!»
«Почему философ?» — удивлялась мать.
«Не от мира сего! Сам не знает, живой ли».
Еще он называл меня олухом Царя Небесного, трехпалым ленивцем и говорил, что я витаю в облаках.
«Ну прямо отшельник! — восклицал весело. — Гляди, какие у него патлы».
Мать смеялась до слез. Однако мне было не до шуток. У Михала портилось настроение, и он дергал меня за волосы.
«Слишком длинные, — кривился он. — Отведи его к парикмахеру».
«Поди намочи волосы и причешись», — говорила мать.
Когда я врал, Михал выходил из себя.
«Сколько будет семью девять?» — спрашивал он.
«Семью семь — сорок девять. Сорок девять плюс семь — пятьдесят шесть. Пятьдесят шесть плюс семь…»
«Ты считаешь в уме».
«Нет, не считаю».
«Не ври!»
Я получал по затылку. Мать уводила меня в ванную, мыла и причесывала.
«У Михала золотое сердце, но нельзя его раздражать».
«Что я такого сделал?» — ныл я.
«Ты считаешь, а таблицу умножения надо знать наизусть. Меня можешь хоть ночью разбудить, и я скажу, сколько будет семью семь».
Через наш двор я дошел до Лаврентичей. Они вернулись с мессы и пили чай. Со стены над железной печкой, на которой стоял золотой чайник, грустно смотрел Христос. Второй, ничуть не веселее, поглядывал через раздвинутую занавеску из спальни. Владек, который как раз собирался уходить, сунул в карман зеркальце и металлическую расческу.
— Не напейся! — напутствовала его пани Лаврентич.
— Не беспокойтесь, мама.
Густек, Адам, их сестра с неизменным бантом в волосах и я сели на табуретки. Стулья предназначались матери и Владеку. Пани Лаврентич поставила на стол ромашку, сахар и эмалированные кружки.