Глава двадцать первая
С высоты мудрости, приобретенной за много десятилетий, я смотрю на тех четверых детей, путешествующих по извилистой реке и не знающих, что их ждет. Даже по прошествии стольких лет я все равно болею и молюсь за них. Мы, прошлые, никогда не умираем. Мы разговариваем с ними, спорим с их решениями, которые, как мы знаем, принесут только несчастье, предлагаем утешение и надежду, несмотря на то что они не могут слышать. «Альберт, – шепчу я, – сохраняй ясность ума. Моз, будь сильным. Эмми, верь своим видениям. И, Оди, Оди, не бойся. Я здесь, терпеливо жду тебя на берегах Гилеада».
Прошло всего десять дней после нашего побега из Линкольнской школы, но они уже казались мне вечностью. Погода испортилась, и мы плыли под серым небом. Мы мало говорили и еще меньше ждали чего-то хорошего. Воспоминания о том, что мы оставили после себя – по большей части смерть и отчаяние, казались тяжким, тянущим на дно якорем, и поскольку мы не могли найти в себе сил грести, река несла нас вперед еле-еле.
На вторую ночь после побега от Джека мы разбили лагерь неподалеку от маленького городка, так что слышали музыку на танцах. Скрипки, гитары, аккордеон. Меня так и подмывало достать гармонику и заиграть, подхватить мелодии, которые, я знал, поднимали настроение собравшимся в ратуше. Я слышал мотивы «Американского легиона», «Ордена лосей», «Церковного прихода». Но за собой мы оставили мертвеца, и из-за страха, что нас обнаружат, Альберт запретил мне играть.
Под вечер он сходил в город и вернулся со свиной косточкой, на которой еще оставалось мясо, и кучкой картофельных и морковных очисток – все это он нашел завернутым в газету в мусорном баке позади кафе. Кроме этого, он вернулся с дырой на рубашке по милости рыскавшей возле мусорного бака костлявой дворняги, которая была такой же голодной, как и мы. Еда была так себе, к тому же львиную долю мы отдали Эмми. Оказалось, что мы попали в заголовки газеты, которую использовали как обертку, но, слава богу, не из-за того, что произошло на ферме Джека. Насколько мы могли сказать, о нашем последнем преступлении еще не узнали. Газета называлась «Манкейто Дейли Фри Пресс» и издавалась в городе на востоке, в той стороне, куда нас нес Гилеад. Заголовок был такой: «Кража и похищение ребенка! Теперь убийство?»
Альберт зачитал нам статью вслух. Тело Винсента ДиМарко нашли на дне карьера. Поскольку рядом с карьером обнаружили самогонный аппарат, то власти решили, что он принадлежал ДиМарко, и первоначально шериф Ворфорд полагал, что тот напился и свалился с обрыва. Но официальное вскрытие показало, что в крови ДиМарко не было алкоголя, к тому же ДиМарко пропал в ночь похищения и ограбления, и шериф начал подозревать убийство. Под конец статьи шел абзац про Билли Красного Рукава. Он гласил, что в результате обследования карьера после обнаружения тела ДиМарко было также найдено тело пропавшего индейского мальчика. И все. Никаких объяснений. Просто мертвый индейский ребенок.
– По крайней мере его семья больше не будет мучиться неизвестностью, – сказал я.
– Они повесили самогонный аппарат Вольца на ДиМарко, – заметил Альберт. – Наверное, Брикман придумал, чтобы сохранить руки чистыми.
– И не впутывать Вольца, – добавил я, испытывая огромное облегчение.
«По-прежнему ни слова о нас», – показал Моз, имея в виду себя, Альберта и меня.
– Не знаю почему, – сказал Альберт, качая головой. – Но тем лучше для нас.
Он сунул руку в наволочку и достал старую кепку, которую я иногда видел на Джеке. Наверное, Альберт прихватил ее вместе со всем остальным. Всегда думает наперед. Он подтянул ремешок сзади и вручил кепку Эмми.
– Теперь носи это, – сказал он.
– Зачем? – спросила она.
– Джек узнал тебя по фотографии в газете. Значит, и кто-нибудь еще узнает. Опускай козырек пониже, чтобы спрятать лицо, когда поблизости окажутся другие люди.
Той ночью Эмми лежала в объятиях Моза и плакала, плакала, а когда мы спросили почему, она не смогла точно сказать, разве что ей было одиноко. Я думал, что понимаю ее, потому что все еще помнил свои первые недели в Линкольнской школе, когда казалось, что мы с Альбертом потеряли все. Тогда я много плакал, в основном по ночам, как и многие другие дети. Мы были напуганы, конечно, но это еще не все. Мы оплакивали папу, но это тоже было не все. Существует боль сильнее, чем та, которую испытывает тело, и это душевные раны. Это чувство, что тебя оставили все, даже Бог. Самое глубокое одиночество. Телесные раны исцеляются, но остается шрам. Глядя на Эмми, плачущую в сильных руках Моза, я думал, что это же верно и для души. К тому времени на моем сердце образовался широкий шрам, но рана на сердце Эмми была еще настолько свежа, что даже не начала заживать. Я смотрел, как Моз снова и снова пишет на ее ладошке «Не одна, не одна».