Деа все-таки поцеловала меня в губы — вежливо, в знак прощания, или из сострадания, или чтобы отстал — а потом сделала то, что умеет лучше всего — исчезла. Я потрогал лежавший в кармане пакетик кетамина. Помню, как мы впервые встретились с лошадиным успокоительным, это случилось на вечеринке, которую мы с Давидом Гетта устроили в Queen. Через тридцать лет я вез на грузовике огромную пушку, заряженную пеной для ванн, рассчитанной на четыреста приглашенных в Caca’s Club. То была одна из первых пенных вечеринок в Париже, и люди не знали, что выскочат из клуба на мороз, промокнув до нитки и в чавкающих мокасинах по 4000 франков за пару. Некоторые едва не утонули, другие здорово повеселились — их щупали за яйца восторженные геи. Самые хитрые защищали глаза футболками, прежде чем снова нырнуть и устремиться к силиконовым грудям дрэг-квин[331]. Еще через тридцать лет… на Елисейских Полях, у дома 102, полицейские поливают водой демонстрантов, требующих повышения размера минимальной заработной платы. Горят «порши», пламя освещает фасад Queen, где я вынюхал первую в жизни полоску Special К. Помню, как мы развлекались, ржали по-лошадиному, изображали галоп чистокровок на ипподроме в Лоншане. Рашид Таха[332] сказал, что накануне лег в четыре… Я не дослушал и засмеялся: «Ты что, бебешка так рано ложиться?» — и тут он закончил фразу «…утра». Рашид умер в прошлом году и наконец-то обрел покой. Я думаю об исламофобах, которые вовсю веселятся под Ya Rayan — песню алжирца Рашида — во всех французских ночных клубах Macumba. О тысячах расистов, дергающихся на танцполах под арабский ритм, такой чувственно-электронный. Наверное, Рашид Таха больше всех остальных артистов помог мусульманам почувствовать себя в нашей стране дома. Иногда праздник бывает полезным. Покойся с миром, дружище…
7
Почему утром каждого четверга мне хочется рыдать, катаясь по полу? Все просто: я не переношу даже малейшую недоброжелательность. Я самый избалованный француз… лишившийся защитной оболочки. Мой панцирь треснул. Мечтаю вернуться домой, выйти из последнего вагона на узкий перрон, где меня будет ждать полногрудая брюнетка с широкими бровями, голубыми глазами, острыми зубками и круглой, как пупок, ямочкой на щеке с пухлым щебечущим малышом на руках и маленькой белокурой девочкой, которая ест только ягоды — малину, чернику и ежевику, — растущие в моем саду. Пусть мой сын, чьи ножки напоминают молочные булочки «Паскье», увидев меня, расплывется в широкой улыбке и скажет: «Го-ло-ва!» Я не преувеличиваю — его маленькие лапки действительно имеют консистенцию, вкус и форму бриоши, потому что он пьет ужас сколько молока. Солнце будет отражаться в волнах, несущих на гребнях бородатых серферов и ныряльщиков в комбинезонах, шагающих по воде, как Господь наш Спаситель. Там я хочу оказаться немедленно — в последнем вагоне поезда. Там, где океан и небо сливаются в лиловом великолепии, в последней деревне Франции, где еще поют птицы. Там, где я скажу: «Патати», а малыш ответит: «Патата»[333]. Да-да, говорить мой сын еще толком не научился, но уже понял всю пустоту французского языка. Он знает: взрослые только и делают, что разговаривают, — и его это забавляет. Мы трещим весь день напролет, а ребенок снисходит до одного-единственного смешного слова «Патата».
Пора направить стопы на вокзал Монпарнас, пройдя между могилами Шарля Бодлера и Франсуа Вейергана[334]. Я найду пути скоростных поездов TGV, а заодно и путь искупления. Будь осторожен, пока я отсутствую, сын мой. Не трогай батарею, чтобы не обжечься, не падай с лестницы, не глотай кубики лего — можешь задохнуться. Я все время боюсь, что ты поранишься. И потому возвращаюсь. Я скоро буду дома и стану тебя защищать. Мы с твоей старшей сестрой станцуем под «Куклу, которая говорит „нет“» Милен Фармер, прыгая по кровати. Умоляю, прости папу за его бессонницы, он рискует жизнью в Париже, чтобы заработать тебе на жизнь. Не сердись и помни: я очень одинок без тебя.
Искусство стало постироничным, филгудным[335], и я хотел приспособиться, писать милые вещички, доброжелательные фразы и превратиться в благодетеля человечества. В реальной жизни человеческие особи, населяющие наш мир, в большинстве своем никогда не были слишком эгоистичными и злыми друг с другом, потому что читали «добрые» романы, смотрели альтруистичные фильмы, слушали позитивные песни и отдавали предпочтение безобидным развлечениям. В голову приходит высказывание Дэвида Фостера Уоллеса[336] о роли шуток в Америке. Запомнить его наизусть я не сумел, вырвал страницу из книги и ношу в кармане пиджака. «Следует написать и опубликовать кучу книг о влиянии юмора на современную американскую психологию. Скажу коротко: наша нынешняя культура и в своем развитии, и в своей истории находится в возрасте отрочества. Принято считать, что юность — самый болезненный и пугающий период жизни: взрослость, к которой мы вроде бы стремимся, начинает обретать черты реальной системы. Она обносит человека „красными флажками“, навязывает ему разного рода ответственности и ограничения (налоги, смерть). В глубине души мы вздыхаем, сожалея о забывчивой детской невинности, к которой якобы относились свысока. Нетрудно понять, почему мы так чувствительны к тем формам искусства и развлечений, чьей первейшей функцией является бегство от реальности». Мы шутим, чтобы скрыться от себя. Юмор призван смягчить гнетущую реальность — смерть-и-налоги. Ибо неизменны только они. Дэвид Фостер Уоллес боролся с юмором, этой иллюзией незрелости, он верил в эмоциональность и искренность, но, сведя счеты с жизнью в сорок шесть лет, сам себя опроверг. По большому счету, ироничный человек ничего не выстраивает, но «анти-иронист» теряет жизнь. Да, иронист насмехается буквально над всем, чтобы скрыть от окружающих свои мысли, которых… нет. Но анти-иронист настолько уязвим, что вешается, столкнувшись с первым противоречием. Почему меня так часто называли циником, в то время как правильное определение для таких, как я, «выживальщик»?