Из-за того ли, что мне предстоит покинуть эту страну, что у меня не осталось здесь ни привязанностей, ни пристанища и дух мой уже немного не здесь, — не знаю, но мне кажется, я никогда еще не видел Японию так отчетливо, как сегодня. И больше чем обычно я нахожу ее маленькой, старообразной, обескровленной и обессиленной; я осознаю ее допотопную древность; ее многовековую замумифицированность, которая скоро при соприкосновении с западными новшествами обернется гротеском, жалкой буффонадой.[82]
Проходит час; понемногу близится к концу время послеполуденного отдыха; странные улочки оживают, заполняются под лучами солнца пестрыми зонтиками. Начинается парад уродств, уродств невозможных; парад длинных, как на болванчиках, платьев, над которыми возвышаются котелки и канотье. Возобновляются сделки, равно как и борьба за существование, такая же ожесточенная, как и в наших рабочих пригородах, — и еще более мелочная.
В час отъезда я не нахожу в себе ничего, кроме насмешливой улыбки, глядя на этот вечно кланяющийся народец, трудолюбивый, изобретательный, жадный до наживы, отмеченный врожденным жеманством, наследственной фальшью и неизбывным кривлянием…
Бедный кузен 415, я не зря проникся к нему уважением: из всей моей японской семьи он самый лучший и самый бескорыстный. Когда беготня по магазинам заканчивается, он ставит под дерево свой маленький экипаж и, растроганный моим отъездом, хочет проводить меня до самой «Победоносной», чтобы в увозящем меня сампане приглядеть за последними покупками, а потом собственноручно отнести все это ко мне в каюту.
Он единственный, кому я от чистого сердца, без всякой задней улыбки, жму руку, покидая Страну восходящего солнца.
Наверное, в этой стране, как и во многих других, больше преданности и меньше уродства можно встретить у людей простых, занятых физическим трудом.
Отплытие в пять часов вечера.
Вдоль борта корабля стоят два или три сампана; там в тесных каютах заперты мусме, и их лица, прикрытые веерами от любопытных матросов, смотрят на нас сквозь малюсенькие окошки: это наши жены, из вежливости пожелавшие еще раз взглянуть на нас.
Есть и другие сампаны с незнакомыми японками, захотевшими присутствовать при нашем отплытии. Только эти провожают нас стоя — под зонтиками, украшенными черными иероглифами и размалеванными облачками ярких цветов.
LIV
Мы медленно выходим из большой зеленой бухты. Группы женщин теряются из виду. Страна круглых зонтиков с тысячью складок понемногу закрывается за нашей спиной.
И открывается море, бескрайнее, бесцветное и пустое, действующее умиротворяюще после чересчур замысловатых и чересчур мелких вещей.
Удаляются лесистые горы, дивные мысы. И вся Япония сводится к живописным скалам, к необычным островкам, где деревья собираются в рощицы, — может, немного нарочито, но, бесспорно, очень мило…
LV
Как-то вечером, сидя у себя в каюте где-то посреди Желтого моря, я случайно взглянул на лотосы, привезенные из Дью-дзен-дзи; они продержались два или три дня; а сейчас, бедные, уже отцвели и роняют на мой ковер свои розовые лепестки.
И я, сохранивший столько увядших, превратившихся в пыль цветов, подобранных в час отъезда в самых разных концах света; я, сохранивший их столько, что получился целый гербарий, смешная бестолковая коллекция, — я ни капельки не дорожу этими лотосами, хотя это последнее живое напоминание о лете, проведенном в Нагасаки.
Я беру их в руки — с некоторым все же почтением — и открываю иллюминатор.
Затянутое тучами небо придает волнам свинцовый отлив; какие-то тусклые, унылые, желтоватые сумерки спускаются над Желтым морем. Чувствуется, что мы продвинулись к северу и что приближается осень…
И я бросаю несчастные лотосы в бескрайний простор, принося им мои извинения за то, что пришлось похоронить их, японцев, в такой печальной и такой огромной могиле…
LVI
О Аматэрасу-о-миками, омой меня добела в водах реки Камо от этого маленького супружества…