Когда я спрашивал обо всем этом у своего деда, он отвечал уклончиво, словно что-то не договаривая; его утверждения больше походили на намеки, а намеки не содержали ни фактов, ни доводов, но указывали пути, по которым мне, возможно, тоже стоит когда-нибудь пройти; правда, не знаю, когда, ибо слишком многие до сих пор не могут сдержать улыбки, когда я, потомок воинов лукуми, говорю по-галисийски.
Мой дед воспользовался связями, а также тем влиянием, что оказывают деньги, смягчающие сердца и умеряющие догмы, ортодоксальные суждения и верность идее. Он хорошо это знал. Настолько хорошо, что даже утверждал, что универсальным языком является не эсперанто, а деньги. Ты приходишь со своими евро, показываешь их, и все понимают, чего ты хочешь, за кем ты охотишься, и тут же начинают гоняться за ним по пятам, защищать того, кому ты помогаешь, а при случае могут и растрогаться, когда ты повествуешь им о своих невзгодах, сочувственно внимая твоему рассказу.
Почему моему деду вдруг пришло в голову лично познакомиться со мной, мне неизвестно, ибо я никогда его об этом не спрашивал. Возможно, по той же самой причине, по какой я прочитывал все, что имело отношение к кораблям: я хотел узнать о своих корнях, а он, у которого оставалось лишь прошлое, о своем будущем. Такие вещи легко понять, но очень трудно объяснить. Может быть, он хотел поближе узнать меня и держать при себе, чтобы вновь обрести частичку своего умершего сына и угадать, что произойдет после его собственной смерти со всем, что он создал на протяжении своей жизни. Как и его отец, он определенно любил оставлять все после себя связанным в крепкий узел, если использовать выражение, которое любим мы, галисийцы, возможно, потому, что хорошо знаем: развязать можно только то, что связано, в этом вся штука.
Самолет компании Иберия, доставивший меня в Испанию прямо из Москвы, уже сам по себе возвещал о совсем ином мире по сравнению с тем, из которого я прибыл. Первое, что привлекло мое внимание, была нарядная форма стюардесс и стюардов, чистота в салоне самолета, белая чистая бумага подголовников; затем — что подносы и приборы, которые мы использовали для еды, были отправлены прямиком в служивший для сбора мусора металлический контейнер, который стюардессы везли по проходу, ни на одно мгновение не переставая при этом улыбаться.
В самолете, что немногим более года назад доставил меня в Россию, воду подавали первым шести рядам, и тут же забирали прозрачные пластиковые стаканы. Затем обслуживали следующие шесть рядов и тоже забирали стаканы. Потом снова повторяли ту же операцию, из чего я сделал вывод, что у них в наличии всего тридцать шесть стаканчиков, которые они вынуждены были использовать, не имея возможности выбросить в мусорный контейнер, до окончания обслуживания всего салона; при этом на их лицах не было даже намека на улыбку.
Теперь же я получил первое представление об экономике потребления, первое впечатление от капитализма. Мне это показалось ужасно расточительным. Но весьма гигиеничным. Помимо воды подавали пиво и фруктовые соки, арахис, миндаль и оливки, и я стал думать, что это и есть своеобразный обед, не переставая удивляться изобилию. Поэтому, когда нам подали настоящий обед, и он состоял не из простого бутерброда, а из горячей пищи, причем, я бы сказал, весьма обильной, я решил про себя, что теперь ни за что не покину этот самолет, несший меня в неведомые края, куда я отправлялся, смирившись с судьбой, испытывая любопытство в предвкушении неведомого будущего, с надеждой встретить новых людей, под белой кожей которых текла та же кровь, что и у меня.
Полет показался мне коротким, и, покидая самолет, я обнаружил, что мы летели всего четыре с половиной часа.
— Попутный ветер, — объяснил стюард, когда я, услышав от него эту цифру на выходе из самолета, выразил свое удивление.
Это время показалось мне слишком коротким для того, чтобы покинуть один мир и оказаться в другом. Мне нужно было привыкнуть к расточительству, понять этот мир, сотканный из пластика и улыбок, которые свидетельствовали в большей степени о профессионализме, чем о приветливости и симпатии, смириться с вежливостью, раздаваемой по ранжиру, с образованием, получаемым для внесения в послужной список, часами полета, занимающими больше времени, чем часы жизни. А все свелось к краткому и не слишком рискованному воздушному рейсу.
Прилетев в аэропорт Барахас, расположенный в пригороде Мадрида, я тут же пересел на другой самолет, который доставил меня в город Виго, уже в Галисии, в небольшой аэропорт под названием Пейнадор, во время приземления в котором можно созерцать с высоты, как море проникает в сушу, образуя лиман. Когда Боинг, на котором я летел в Галисию, заходил на посадку, море было золотистым; но когда самолет занял почти горизонтальное положение, море приобрело серебристый оттенок, а в момент приземления вдруг окрасилось в багряные тона, и я содрогнулся, ибо вспомнил о Шанго.
Но прежде чем это произошло, мне пришлось пересечь целиком весь аэропорт Барахас. Каждое путешествие — это познание чего-то нового. В моем случае новизна заключалась в том, что мне пришлось идти быстрым шагом, следуя указателям, которые были для меня в новинку, испытывая неуверенность новичка, проворного, но не очень сообразительного, постоянно сомневающегося, правильно ли он следует указаниям, с опаской ожидающего нового указателя, в напряжении оттого, что время, отпущенное на пересадку, поджимает.
В Пейнадоре меня ожидало семейство моего отца во главе с дедом. Не знаю, хотелось ли мне, чтобы в руках у них была табличка, на которой фигурировало бы мое имя, возможно, и хотелось бы. Но они, по всей видимости, решили, что на этом самолете прилетит не так-то много мулатов и им не составит никакого труда определить меня, не прибегая ко всякого рода уловкам. Мне было бы приятно, если бы меня ждали так, как принято встречать человека, которого видят в первый раз. Спрашивая себя, как он выглядит, боясь ошибиться, стараясь избежать недоразумений с помощью таблички, заставляющей человека, который ее держит на уровне сердца или желудка, чувствовать себя смешным. Но все было не так. Меня встречали, как встречают белого человека, впервые забредшего в черный квартал. Не испытывая нужды прибегать ни к каким табличкам. Жаль. Ведь я не знал, какие они, белые среди белых. Табличка помогла бы мне сразу обнаружить их и направиться к ним с улыбкой.
2
Но зато улыбнулся мой дед, едва в зале прилета появился первый мулат и его смуглая кожа бросилась всем в глаза. Это был я. И дед улыбнулся. Затем неторопливо направился ко мне.
— Здравствуй, Эстебан, я твой дедушка, добро пожаловать, — сказал он.
Затем он крепко обнял меня, словно желая скрыть охватившее его волнение, но в то же время давая понять, какие чувства его переполняют. Хитрый старик, подумал я. Высвободившись из его объятий, я посмотрел ему в глаза. Когда он меня выпустил и, держа за плечи, в упор взглянул на меня, я надеялся увидеть в них себя.
Его старческие глаза были влажными, но я не могу сказать, что мое отражение в них было из-за этого неясным. Его попросту не было. Ужасное ощущение, как если бы ты смотрел в зеркало и не обнаруживал там своего отражения, но при этом оно отражало бы все, что за тобой: мебель в комнате, широкое окно, сквозь которое проникают прощальные лучи заходящего солнца, ветви деревьев, синий морской горизонт, все, кроме твоего собственного силуэта, место которого занимает пустая зеркальная поверхность, отполированная металлическая гладь.