Впервые Курт принес фрау Маргит цветы, — наверное, потому, что пришел среди недели. Букет, собранный в поле, — дикие маки и белая глухая крапива. В дороге они завяли. Фрау Маргит сказала: «В воде оживут».
Цветы — это было лишнее: фрау Маргит, с тех пор как меня уволили, сделалась шелковая. Она гладила меня по голове, а я от этого внутренне холодела. Я не могла оттолкнуть ее руку — и не могла этого выносить. Иисус ее тоже смотрел на меня, когда она говорила: «Ты должна молиться, деточка. Господь всё понимает». Я ей о капитане Пжеле, а она мне — о Боге. Мне было страшно, что я не совладаю со своими руками и они все-таки ударят ее по лицу.
— Один раз ко мне пришел кое-кто, — рассказала фрау Маргит. — Он спрашивал о тебе. От него разило пóтом. Я подумала, kanod[8], Istenem[9], их тут столько, разве всех упомнишь.
Мужчина показал свое удостоверение, но без очков она не могла разобрать, что там написано. Прежде чем она успела возразить, он уже очутился в комнате.
— Всякое разное спрашивал, — сказала фрау Маргит.
По его вопросам она сообразила, что никакой любовью тут не пахло.
«За квартиру платит, на работу ходит, а больше ничего не знаю, — уверила фрау Маргит этого мужчину. И подняла руку: — Клянусь, — сказала она и указала на Иисуса, — я не лгу, вот мой свидетель».
— Весной это было, — рассказала фрау Маргит. — Я только теперь об этом говорю, потому что тот мужчина ушел и больше никогда не приходил. Напоследок извинился и поцеловал мне руку. Кавалер. Но все-таки от него разило пóтом.
С тех пор, сказала фрау Маргит, она часто молится обо мне.
— Бог меня слышит, Он знает, что я не молюсь о ком попало. Но и ты должна kiscit[10]молиться.
Курт приехал в необычный день, потому что Эдгар и Георг позвонили ему на бойню и сообщили, что оба уволены.
— Они и на фабрику звонили, — сказал Курт. — Какой-то программист их огорошил: якобы столько ты прогуляла, что пришлось тебя уволить. Они попросили к телефону Терезу, и тут программист повесил трубку.
Курт всю ночь промаялся зубной болью. Волосы у него были всклокочены.
— В поселке нет зубного врача, — сказал он, — все ходят к сапожнику. В мастерской у него стоит такой стул, на котором сидящего можно запереть поперечиной. Садишься, сапожник обвязывает зуб прочной ниткой. На другом конце делает петлю, накидывает петлю на дверную ручку. Ногой по двери шарахнет, дверь захлопнется — и готово, зуб болтается на нитке. Стоит сорок леев, аккурат как пара набоек.
Терезу после партсобрания не уволили. Ее перевели на другую фабрику.
Курт сказал:
— Это ребячество, а никакая не политика. Ее отец — человек взрослый, вот ей и позволяют оставаться малым дитятком.
Красные уголки глаз у Курта были ярче, чем его рыжие волосы. Губы влажно блестели.
— Мой отец тоже был взрослым, — сказала я, — иначе не служил бы в СС. И он тоже мог бы отливать памятники и расставлять их по всей стране. И мог бы снова и снова выступать в марш-поход по всему миру. Если после войны он в политическом смысле был списан за непригодностью, то в этом не ему каяться. В свое время он пустился маршировать в неправильную сторону, вот и всё.
— В доносчики любой годен, — сказал Курт, — неважно, кому он служил — Гитлеру или Антонеску.
Из-за шрама на большом пальце Курт показался мне похожим на Чертово Чадушко.
— Через несколько лет после Гитлера все они оплакивали Сталина, — сказал Курт. — И с тех пор помогают Чаушеску разводить кладбища по всей стране. Мелкие доносчики не стремятся к высоким партийно-чиновным должностям. Их можно использовать без всяких там церемоний. А члены партии могут пожаловаться, если предложат доносить. По сравнению с беспартийными у них больше возможностей оказать сопротивление.
— Если они этого хотят, — заметила я.
Я с ненавистью смотрела на грязные ногти Курта, так как даже в них было недоверие к Терезе. И с ненавистью — на его скривившийся рот, потому что он меня почти убедил. Даже отрывающуюся пуговицу у него на рубашке я ненавидела — за то, что она висела на нитке.
— Как же надо постараться, чтобы стать таким политически зрелым, как ты, — сказала я.
Оторвав эту болтающуюся пуговицу, я выдернула из нее нитку и сунула в рот. Курт хотел шлепнуть меня по руке, но промазал — оплошал.
— Тебя послушать, так все дело в четкости и определенности, но ты просто всех подозреваешь, — сказала я, чувствуя на языке нитку и зажав в ладони пуговицу. — Однако фотографии ты позволяешь держать у Терезы.
— Ну, этой-то ничего не сделают, если найдут их у нее, — отмахнулся Курт.
— Думаешь, раз ты никому не доверяешь, то и тебя никто не раскусит, — продолжала я.
Курт поглядел на портрет свежей покойницы, на ее платье с оборками и летний зонтик.
— Нет, — сказал он. — Пжеле теперь глаз с нас не спускает.
Я раскусила нитку и проглотила.
— Разве кто-нибудь на свете выбирает себе отца? — спросила я.
Курт сидел, обхватив голову руками.
— Есть люди, которые порвали с отцом, — сказал он.
Я спросила:
— Кто?
Он забарабанил пальцами по пустому столу, звук напоминал тюканье курочек по зеленой доске. Каждый палец выбивал из деревяшки свой, особый, звук.
Я подумала: мы знаем друг друга настолько хорошо, что друг без друга уже не можем обойтись. А ведь легко могло случиться, что каждый из нас нашел бы себе других друзей, если бы Лола умерла не в шкафу.
— Пойди к зубному, — сказала я. — Тебе завидно — ведь нам-то никто не может помочь.
Курт ответил:
— Вот и ты понемногу впадаешь в детство.
Потом же сам чисто ребяческим просительным жестом протянул мне ладонь. Но я сунула пуговицу в рот:
— Пусть остается у меня, ты потеряешь. — Пуговица постукивала о мои зубы.
— Где куриная маета? — спросил Курт.
Я написала маме о своем увольнении. Это письмо она получила уже на следующий день. А еще через день пришел ответ: «Знаю, односельчане мне сказали. В пятницу приеду в город утренним поездом».
Я написала ей: «Слишком рано, я не смогу встретить тебя на вокзале. В десять часов буду ждать у фонтана».
Никогда еще письма не доставлялись так быстро.
Мама приехала в город рано утром. Мы встретились у фонтана. На обеих руках у мамы висело по корзине, пустой; возле ног стояла сумка, полная. У фонтана мама поцеловала меня, даже не поставив корзины на землю.