минут пять, он нервно поднялся и велел мне поправить накидку на диване, взял с кухни блюдо со свежеиспеченными пирожками и ушел.
Я побаивалась его и больше любила разговаривать с мужем Миннегель, дядей Витей, добродушным агрономом, который до самого развала Советского Союза руководил табачными и виноградными плантациями на юге Крыма. Дядя Витя, узнав, что я учусь в Литературном институте, проникся ко мне большим уважением. Для него человек, занимающийся письмом, мог быть только честным корреспондентом. Он с гордостью рассказывал мне, как однажды молодой корреспондент приезжал на его плантации и брал интервью, напился кагора и пьяный уехал в Севастополь вместо Симферополя, а потом напечатал заметку в московской газете и прислал вырезку по почте. Я пыталась ему объяснить, что не собираюсь быть журналисткой, но он не понимал меня, потому что был практически глухим. Целыми днями он просиживал на табурете, взяв за бока большой телевизор, покрытый ослепительно-белой салфеткой. Он смотрел, одним ухом прислонившись к динамику, футбольные матчи и новости. Во время застолий он поднимал рюмку настойки и, обращаясь ко мне, говорил: ну что, корреспондент, выпьем? Когда в семидесятых годах они попали сюда по распределению, администрация Ялты дала им небольшую квартиру в горах и участок на каменистом склоне под огород. Миннегель выращивала на нем зеленый сладкий инжир и клубнику. Однажды она дала мне пластиковое ведро и велела отнести дяде Вите на участок. Он ушел собирать ягоды и забыл взять ведро с собой. Я спустилась по крутой, выбитой в камне лестнице и влезла в щель в живой изгороди. Дядя Витя сидел на склоне в своей белой, выгоревшей за долгие годы панаме и смотрел над деревьями туда, где за сопками начинается море. Он не мог меня слышать. Он сидел в тишине своей глухой головы и что-то сам себе думал. Мне стало грустно от этого, я не знала, о чем думает этот тихий жизнерадостный старик. Я слышала стрекот кузнечиков, волны их песен, одна за другой, поднимались над запутанными травами. Небо было пронзительно-голубым. От яростного южного света рябило в глазах. Я подошла ближе и услышала, как он тихо что-то поет. Его песня была жалкой и слабой. Он тосковал, глядя поверх деревьев. Я не знала, как мне поступить. Оставить ведро и уйти я не могла, тогда бы он понял, что я подсмотрела за ним, a прервать его песню было бы грубо с моей стороны. Я села поодаль, чтобы дождаться конца его одинокой медитации. Я сидела и думала, что старость вся похожа на этот одинокий взгляд вдаль. Взгляд туда, куда ты никогда не достанешь. Одинокое разочарование и ревизия дел, а еще тоска по миру, который вскоре предстоит покинуть. Невыносимая тоска по будущему и беспомощная злость на мир, который будет таким же и без тебя. Мы сидели на каменистом склоне, и я смотрела, как он качает головой и правой рукой трогает жухлую травку у своего бедра. Он был здесь один, a свирепый беспокойный мир гарцевал вокруг. Дядя Витя завораживал меня, и мне казалось, что я вижу его не здесь, рядом, а в каком-то хорошем кино. Я уже сама не думала о нем, а смотрела поверх деревьев и думала о мире как о большом месте, полном жизни, и вдруг он обернулся. Я вздрогнула от неожиданности и смущенно улыбнулась ему, а вспомнив о его плохом зрении, приветливо помахала рукой. Дядя Витя смотрел на меня, в его глазах была злость. Я показала ему на ведро, он сдержанно кивнул мне. Я встала и, еще раз показав на ведро, попятилась к живой изгороди. Он кивнул мне в ответ и отвернулся. Торопливо вылезая через дырку в изгороди, я оцарапала ноги, и розовые тонкие линии царапин сразу начали саднить. Мне было не по себе от его тяжелого взгляда. Знал ли он, что я помешала его одиночеству и разрушила время упоительной печали? Или он думал о том, что он по-настоящему ненавидел? Волшебный старик на склоне напугал меня, и за ужином я старалась не смотреть в его сторону.
В последний мой приезд я была в их доме проездом и гостила всего пару дней. Все они еще были живы. Собираясь уезжать, я села на теплое деревянное крыльцо, чтобы зашнуровать кроссовки, и услышала, как медленно, опираясь на палку, дядя Витя выходит из дома. К тому времени он уже не ходил на огород, ноги слабели. Он выходил во двор, чтобы протереть пыль со своего желтого «Запорожца» и посидеть на лавочке под старым орехом. Дядя Витя шел тяжело, и я, уважая его усилие, перестала торопиться. Он вышел и с громким кряком уселся рядом со мной на маленькую скамейку. Я подвинулась, чтобы уступить ему больше места, повернула к нему лицо и улыбнулась. Oн смотрел на меня очень близко, но глаза его словно бы смотрели в неясную даль. Он смотрел на меня своими старыми глазами и медленно моргал. Дядя Витя был похож на большую коалу. Я не торопила его, но и не знала, зачем он вышел ко мне. За пять минут до сборов я пришла в его комнату и встала так, чтобы меня было видно, показав ему свой рюкзак. Он посмотрел на меня и отвернулся, махнув рукой. Теперь он нагнал меня. Дядя Витя громко дышал, и я не решалась встать, я чувствовала, что он вышел ко мне специально и что-то хочет сказать. Мы оба смотрели перед собой, и через некоторое время он заговорил, но в его голосе не было веселости, с какой он поднимал тост за корреспондента, не было в нем и напора, с которым он сокрушался о погубленном табаке. Все наносные слои его интонаций вдруг куда-то исчезли, и со мной заговорил спокойный старик. Он сказал мне, что я женщина редкого типа. Мало, сказал он, я видел таких, как ты. Ты женщина-бродяга, и такой, как ты, нет нигде покоя. Тебе все время нужно куда-то ехать и от чего-то бежать. Обычная женщина только и знает, что устроить свой дом, a тебе нужно что-то другое, ты бездомная и свою бездомность понимаешь не как ущербность, а как единственный способ жить. Тебе неинтересны мужчины, тебе они не нужны. Трудно тебе придется, заключил он. Я слушала его всем телом. Когда он закончил, я постаралась улыбнуться, но у меня получилось лишь скомканно дернуть плечом. Он больше не смотрел на меня – опершись на трость, он громко встал, похлопал меня по спине своей широкой сухой ладонью и ушел.