чтобы сварить из Марго суп.
— Я так и знала, что ты пока не думаешь. А пора бы уж. Тебе сколько лет? — строго спросила Лесная старуха.
— Семь, — растеряно отозвалась Марго.
— Ага, — опять довольно хмыкнула старуха, как будто семь лет для девочки — как раз подходящий возраст, чтобы сварить из этой девочки какое-нибудь особо вкусное блюдо — или волшебное снадобье.
— Я могла бы предложить тебе свое плечо, но я не люблю сырости. Кости болят, — Лесная старуха повела плечом. — Ну, а с душой у меня и так — чрезмерно иногда в смысле мягкости. Вон, твое хныканье услышала — нет, чтоб мимо пройти, как полагается у приличных людей, а я, дура эдакая, возьми да и сверни с дороги… хотя, знаешь, уж совсем не по пути было…
И вдруг, прервав свое ворчанье, Лесная старуха — совершенно неожиданно для Марго — улыбнулась.
По-настоящему улыбнулась. Не так, как иногда улыбаются детям незнакомые взрослые — заискивающе и лживо; ее улыбка была доброй, искренней и по-настоящему веселой. (Может быть, как раз такой, какой надо улыбаться маленьким глупым девочкам перед тем как собираешься сварить из них суп — чтобы они стали тебе доверять и сами полезли в кастрюлю?)
Но Марго (несмотря на предостерегающие мысли — отголоски ужасных рассказов Марыси) неожиданно поймала себя на том, что улыбается в ответ — и что она больше (кажется …ну почти…) не боится.
— …Или вот, раз уж ты раздумала плакать, — задумчиво, разглядывая Марго — и ее улыбку — продолжила старуха, — я могла бы научить тебя думать. Хотя, боюсь, это не бог весть какое достоинство в наше время. Или… мне кажется, это самое лучшее — я могла бы напоить тебя чаем с мятой и горячими оладьями с земляникой. А ты — если захочешь, конечно — могла бы мне рассказать, что делает такая маленькая девочка одна в лесу, рыдая на подушке из мха. И если ты просто заблудилась, после чая и оладьев я провожу тебя назад, к деревне. Договорились?
— Нет, пожалуйста, нет, — Марго испуганно отшатнулась от приветливо потянувшейся морщинистой руки — и от страшного слова «деревня», в которую грозилась отвести ее с виду такая приветливая старухина рука; снова ударилась спиной о проклятущий корявый пенек, ойкнула, и почувствовала, как слезы опять выступают на глазах.
— Ну, знаешь ли, — растеряно сказала старуха, хмыкнула, убрала руку, и, кряхтя и охая, медленно поднялась на ноги. — Если хочешь…если ты так меня боишься… я, конечно, могу пойти — своей дорогой, с которой ты меня сбила своим хныканьем.
— Пожалуйста, — позвала Марго — уже в старухину устало согнувшуюся спину с горбом коричневого полотняного мешка на левом плече (и совсем он не страшный, этот мешок — и, к тому же, слишком маленький, для того, чтобы в него можно было затолкать семилетнюю девочку, даже если она будет настолько глупой, что не будет сопротивляться и сама полезет туда). — Пожалуйста, — старухина спина замерла, затылок с узелком белого, в розовый цветочек (совершенно неподходящей для ведьмы расцветки) платка медленно повернулся, и Марго опять увидела старухины глаза — ясные, пронзительные и слегка насмешливые.
— Пожалуйста, научите меня быть ведьмой, — одним духом — как в ледяную темную воду нырнула, задержав дыхание — сказала Марго в эти глаза. И увидела, как они изменились — удивление скользнуло в них солнечным зайчиком, осветило изнутри, и они стали похожи уже не на драгоценные камни — а на пронизанную солнцем воду в прозрачном ручье, на дне которого плавают любопытные рыбки.
— Ага, — сказала старуха, задумчиво разглядывая девочку, — мне кажется, тебя должны звать Маргарита, а?
И ее взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в испуганные глаза девочки, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревала и сама Марго…
Пан Владислав
…А его взгляд, внимательный и пристальный, вцепился в растеряные глаза пана Владислава, как будто пытаясь проникнуть внутрь — и разглядеть там, на самом дне, что-то, о чем не подозревал и сам пан Владислав.
— Что же ты…что же ты не уберег ее, брат? — сипло, сорванным вздрагивающим голосом спросил пан Стась. Небось, в дороге сорвал, голос-то, когда конь — хороший конь, чистых кровей, необыкновенной резвости — шатаясь от усталости, уже не чуял ни шпор, ни плети на истерзанных до крови боках, — тогда голосом пан Стась заставил его двигаться дальше…Пан Стась, ронявший обыкновенно жалостливую слезу при виде мертвой птички, кричал страшным криком на своего насмерть загнанного коня; кричал, и плакал, и умолял, и прощения просил — у своего любимого друга, за то, что убивает его; и конь, которого плеть уже не могла заставить двигаться дальше, спотыкаясь, снова и снова пускался вскачь, слушаясь голоса пана Стася…
И такая тоска и отчаяние были в этом едва слышном глухом голосе Стася, что Владиславу самому стало тоскливо — и совершенно невыносимо стоять вот так, перед своим старшим братом — глаза в глаза. И захотелось (странное такое желание для лихого храбреца пана Владислава, не знавшего раньше ни сомнений, ни страха) бухнуться в ноги брату. Прощения просить — за сорванный голос, за загнанного коня, за…за остывающий пепел среди горелых балок спальни… пепел — вместо солнечного облака пушистых волос, каштановых, с золотистой рыжинкой, которые, наверное, так любил гладить брат… За то, что не уберег. Только бы не смотрел пан Стась так — как будто хотел взглядом внутрь проникнуть, туда, куда сам пан Владислав заглядывать бы не хотел, чтобы не разглядеть снова — и не вспомнить: прошедшую ночь; костер, достающий искрами до неба; женскую фигуру, мечущуюся в огне — с огненной короной на горящих волосах; отчаянный крик, от которого хочется уши заткнуть; и себя самого — ежащегося (от холода? Или от страха — а, храбрый пан Владислав…?) в ярких отсветах пожара в теплом плаще, заботливо наброшенном на плечи старым слугой…
Пан Стась прискакал к утру, когда начавшийся на рассвете нудный мелкий дождик уже немного остудил дымящиеся развалины и прибил к земле черные хлопья пепла.
Что его сорвало среди ночи с теплой постели в гостеприимном доме двоюродного дядьки? Дурной сон? Скверное предчувствие? Или крик — отчаянный крик, черной птицей разбившейся об окно его спальни — в тот самый миг, когда в другое окно, другой спальни, ударились тонкие руки, ища выход, которого не было. Крик женщины, горящей заживо — крик, который пан Стась не мог не услышать, несмотря на расстояние —