из романа «По направлению к Свану» (1913) мы словно бы снова вошли в культурный мир, который так подробно описывает Лакер, – мир, где секс в одиночестве был опрометчивым путешествием за границы естественного порядка, безрассудным прыжком в царство опасности и саморазрушения. Затем, с появлением «следа улитки», пейзаж принимает свой обыкновенный, будничный вид, и «новая дорога», как это часто бывает у Пруста, оказывается чрезвычайно знакомой [Greenblatt 2004: 11].
Хотя связь между этими двумя занятиями – чтением и мастурбацией, которые сильно зависят от воображения и часто осуществляются в одиночестве, – больше не кажется опасной, аналогия все еще продолжает действовать.
Как и Пруст, Достоевский и его персонажи с «героическими колебаниями» отправляются в путь по «новым дорогам». Но, в отличие от героев Пруста, даже исследуя самые сокровенные уголки своей личности, люди Достоевского не могут преодолеть смущение и стыд. Может быть, поэтому, несмотря на модернистский характер форм и философских воззрений Достоевского, он все же остается романистом XIX века.
В версии исповеди 1871 года Достоевский заставляет Ставрогина упоминать Руссо. Герой признается, что, хотя и предавался «пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо… прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году» [Достоевский 11: 14]. Отсюда можно заключить, что Ставрогин, вероятно, читал «Исповедь» Руссо в юности, а если читал позже, то знаменательно, что решил сравнить этот ранний этап своей биографии с жизнью Руссо.
А кто был до шестнадцати лет наставником Ставрогина, руководителем его чтения и «нравственного развития» [Достоевский 10: 35]? Степан Трофимович Верховенский. Об их отношениях рассказчик-хроникер замечает: «Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего воспитанника. Когда его, по шестнадцатому году, повезли в лицей, то он был тщедушен и бледен, странно тих и задумчив» [Достоевский 10: 35]. Разве это не общие культурные сигналы XIX века о чрезмерном увлечении чтением и мастурбацией [Wolfson 2001: 100–101][107]?
В качестве прототипов Степана Трофимовича Верховенского называли многих: Александра Герцена, Бориса Чичерина, Валентина Корша, Сергей Дурова, Николая Кукольника, Ивана Тургенева и Виссариона Белинского [Достоевский 12: 224–225; Дрыжакова 1974; Frank 1995: 401–409, 422–423, 454–460, 474–478, 492–497; Peace 1971: 140–146]. Однако наиболее важный из них – Тимофей Грановский, чью фамилию Достоевский использовал для указания на Степана Трофимовича во многих черновых набросках к роману. Считается, что Верховенский-старший представляет убеждения людей сороковых годов – либералов, интеллигентов, западников. Тем не менее, несмотря на многочисленных прототипов, Степан Трофимович – удивительно новое явление в произведениях Достоевского (столь же новое, как Вронский у Толстого)[108]. Сколько бы предшественников ни обнаруживалось в русской интеллектуальной истории для героя Достоевского, он прежде всего – полностью воплотившийся и весьма оригинальный вымышленный персонаж. Дебора Мартинсен, следуя за рассуждениями Кэтрин Уилсон, охарактеризовала Степана Трофимовича как «самообманщика». Согласно Уилсон, «самообманщик – не просто носитель противоречивых убеждений. Он, скорее, заставил себя поверить в то, что его знания не соответствуют действительности» [Wilson 1980: 58].
Утверждая полную независимость Верховенского-старшего от всех исторических деятелей, образы которых Достоевский использовал при создании своего героя, мы видим, что в данной главе к списку добавляется еще одно имя – европейское, историческое: Жан-Жак Руссо. Было бы интересно проанализировать, как Достоевский трансформировал черты прототипов при создании вымышленного персонажа, и рассмотреть этот гибрид в целом, но я сосредоточусь только на Руссо. Жан-Жак – как отец французского романтизма, как автор «Исповеди» (прославляющей прежде всего личность), как пожизненный изгнанник сначала из Женевы, а потом из Франции, как политический и общественный мыслитель, восставший против сложившихся порядков, – оказал сильное влияние, отрицательное и положительное, на «людей сороковых годов» в России. Фактически он был духовным отцом, которого одни представители этого поколения ненавидели, а другие почитали.
В 1846 году Белинский писал М. В. Белинской: «…теперь читаю “Les Confessions” – не много книг в жизни действовали на меня так сильно, как эта» [Белинский 12: 315]. И действительно, влияние Руссо испытали русские писатели, представлявшие все части политического спектра: Карамзин, Чернышевский, Толстой, Достоевский и многие другие. Томас Барран показал сложное влияние француза на авторов конца XVIII – начала XIX веков и также предложил убедительную трактовку повести Н. М. Карамзина «Моя исповедь» (1802) как произведения, указывающего на глупость «тех, кто пытается найти или создать себя, подражая Руссо». В интерпретации Баррана эта повесть – «первое значительное произведение антиконфессиональной художественной прозы в классической русской литературе». Исследователь считает, что «Карамзин смог разделить наследие Руссо на две категории: произведения, написанные благожелательным гением, и труды, созданные измученным параноиком» [Ваггап 2002: 220–223]. Эта идея о «двух Руссо» или о «расколотом Руссо» сохранилась как в России, так и за ее пределами. В «Бесах» Достоевский тоже опирается на это представление. Качества, сближающие Степана Трофимовича с Жан-Жаком, – это, конечно, не те темные стороны, которые проявляются у Ставрогина. Более общее отношение Достоевского к пагубному влиянию идей Руссо – отношение, возможно, еще более недоброе, чем то, что можно вывести из пристального изучения Ставрогина как отдельно взятого персонажа, – выражается в изображении отношений отца и сына, воспитателя и ученика. Таким образом, Степан Трофимович и Ставрогин связаны друг с другом гораздо теснее, чем это может показаться читателю на первый взгляд.
Жизнь Степана Трофимовича очень похожа на жизнь Руссо. Этот источник образа Верховенского-старшего дает еще один ключ к представлениям писателя о французском просветителе. Присущее Достоевскому мастерство в экономном использовании художественных приемов приводит к тому, что присутствие Руссо ощущается, хотя и совершенно по-разному, в обеих частях сложного морального уравнения, представленного в романе (так же, как это происходит в истории) – ив либеральном «отце» с его биографией, и в загадочном, революционно настроенном, символическом «сыне» (или ученике) с его сложным отношением к жанру исповеди.
Я уже высказывала предположение, что ненаписанный роман Достоевского «Пьяненькие» в действительности может существовать в переработанном виде внутри «Преступления и наказания». Точно так же, как о «Пьяненьких», Достоевский размышлял о написании другого романа – «Отцы и дети». Разумеется, такой подзаголовок могла бы иметь каждая из трех последних книг его «пятикнижия», но по иронии судьбы больше всего его заслуживают «Бесы». Однако лишь после написания «Бесов», в 1874 году, Достоевский начал делать наброски для такого романа. Тем не менее именно «Бесы» с их страстной и разнообразной полемикой как с самим Тургеневым, так и с его «Отцами и детьми» (1861) трактуют данную тему, возможно, глубже, чем последующие два романа. Ирония еще больше усугубляется тем, что в «Бесах» очень мало настоящих биологических отцов: они практически отсутствуют. Под сомнение ставится даже то, что Петр Верховенский – сын Степана Трофимовича. И однако