Мы кончили школу. Остался только выпускной. Мне сшили дурацкое платье из говенной дешевой ткани, какую сумели достать по нашим деньгам, она тянулась от одного прикосновения. Я села, а когда встала, зад платья был на ладонь длиннее. Тогда мама стала на колени и оттянула мне перед. С наказом: «Садись, поднимая подол». Я ушла на выпускной с мальчиком, с которым уже год целовалась и судьбу свою считала практически решенной. Он врал, что у меня красивое платье, а вранье – искусство тонкое. Не умеешь – не берись. Я разозлилась и на него. И на платье. И на маму, которая собиралась идти на бал в черной шелковой юбке и розовой шифоновой кофточке. Я так их хотела! Но мама тоже хотела выглядеть молодой у выросшей дочери – сейчас я это понимаю, – поэтому мне достался тянучий шелк. Жизнь явно не удалась.
В школе я все время смотрела во все отсвечивающие поверхности, чтобы проверить стабильность длины юбки. Время от времени я дергала себя за подол. Но потом, когда выдавали аттестаты, я забыла наказ и села на платье. Аттестат получала кособокая дура, у которой концы с концами не сходились, и снова нарядная – не мне чета – мама присела посреди людей и стала мне выравнивать подол, после чего я побежала искать место, где можно поплакать от всей души.
Глава пятаяОргазм. Такое место было
Наша школа была построена в те времена, когда парадные двери и парадный подъезд сразу же, теми же людьми, что их строили, заколачивался наглухо. В школу мы входили через узкий черный ход, а на большом крыльце перед заколоченной парадной дверью мы грелись на солнышке, тихонько целовались, переписывали домашние задания, плакали от несчастной любви и клялись в счастливой.
Обиженная жизнью, я пошла туда плакать. Но там было занято. Двое сидели в обнимку. И это были не школьники. Я отошла за куст, чтоб выяснить, не учителя ли это, чтоб знать точно и прогнать чужаков.
Ее трудно не узнать. Она торчала в меня ногой, сидя на коленях у мужа, и они, освещенные светом окон школы, целовались в такой засос, что сначала у меня перехватило дыхание, потом в ком сжались кишки. Чужая любовь вошла в меня с такой страстью, что пришлось сжать бедра. А они раскачивались, их руки переплетались в какой-то невообразимый узор, это был секс в полной мере, хоть и без расстегнутых штанов, если даже я получила толчки оргазма. Значит, бывает такая любовь. Бабушка моя знала про это; когда она смотрела внутрь себя, она искала в себе такую же силу любви и не нашла. Она так хотела, чтоб я поняла, что это такое, чтоб жизнь не обделила меня.
Откуда-то из-за угла вышел мой возлюбленный. Он был комплектен – две руки, две ноги и все остальное. Он искал меня, но не видел. Я его уже не любила, я вспомнила, как, целуя меня, он давил мне зубы. Как, пробираясь ко мне в кофточку, царапал меня своими заусенцами. Все было кончено. Мне показали другое кино. Поцелуй варежки любимой, дорогие мои ирокезы, бывает потрясительнее обнажения. Любовь, птички мои, – это когда в следах любимой вскипает вода. А не вскипает – значит, не любовь, а лужа.
Перезагруз
Владимир Иванович сделал все как надо. И поминки в приличном кафе, и хороший черный камень на могилу, и портрет.
Ну, не оставь им теща квартиру, которую они сразу продали и сказали себе: «Деньги на черный день», разве он с их сегодняшних жалких денег сумел бы это сделать? Хотя деньги из загашника пощипывали, считай, каждый месяц. Смерть стоила гораздо дороже, но разве мог он в этом деле скупиться?
Портрет на черном камне был тот, где Лиза улыбалась так, как умела только она, радостно и доверчиво, при жизни он это называл – «от дури». Именно это слегка тормозило Владимира Ивановича с выбором фотографии: теперь каждый остановится, чтоб попялиться на покойницу, и начнет считать: сколько же было лет улыбчивой? Не много, даже мало. Пятьдесят восемь лет – это срок мужской смерти. Женщины поживистей. Еще подумают, что к этому времени покойница наверняка так уже не улыбалась. Доверие и расположение к людям пропадают гораздо раньше, а если взять нашу землю? Теперь подлянка в душе рождается в человеке рано, как только попадает он в стаю. А нет ничего хуже человеческой стаи. Так размышлял Владимир Иванович мыслями того прохожего, что будет смотреть на улыбку Лизы. И только он знает, что такой она была до самого своего последнего склона головы. Она жалела людей и тут же их прощала. И это так бесило его временами. А дальше всё чаще и чаще…
Дома он сдерживался, а на работе в перекур любил сказать: «Вот и моя дура. Верит в человеческое в человеке, а где оно? В каком музее показывают?» На их предприятии зарплату задерживали на полгода. Тема тут же ложилась в масть, выкрикивались до хрипоты. Как же хорошо потом было ему дома, даже становилось стыдно, что он поминал Лизу всуе. Владимиру Ивановичу до жениного срока смерти еще восемь лет. Но рассчитывать в наше время сроки – пустое дело. И не надо про это. Думалось про другое. Даже не думалось, как бы не то щемилось, не то лизалось что-то внутри. С того самого момента, как Лиза повернула голову к окну, где голуби по утрам скребли когтями жесть подоконника с уличной стороны, как повернула голову и так и осталась, он понял это только тогда, когда голова ее как-то безразлично уперлась в холодильник. Вот с этого момента и началось щемление. Конечно, были горе, и паника, и ужас, как жить дальше, и слезы потоком, и все, что полагается в таких случаях. Почему-то раздражала Настя, дочь. Роясь в шифоньере и ища пристойное одеяние для покойницы, она бормотала что-то типа: «Могла бы сама подумать об этом». Он как-то застолбился на этом месте. Вспомнил свою мать, она еще жива, в огороде пашет будь здоров, но в каждый его приезд она выдвигает ящик столетнего комода и показывает сверток: «Запомни. Тут все на смерть. И нижнее, и верхнее, и тапки». От нее наверняка это слышала и внучка. И теперь стыдит мать за непредусмотрительность. Так вот, все, что было в те дни, сопровождалось щемлением, и он знал имя ему. Поэтому сразу после сороковин он взял отпуск, билет был куплен заранее, запер квартиру и рванул туда, куда хотел последние пять лет и даже несколько раз начинал собирать чемодан и подготовил слова из какой-то другой, не его, речи, но слова были именно такие: «Лиза! Дай мне шанс вернуться на развилку. Ты и Настя тут ни при чем. Мне нужен перезагруз системы для новой реальности». Какой перезагруз? Какая к черту реальность, если он жил в неге и заботе и любил Лизу? Но так ли любил? Тут-то и возникало щемление – не так. Не вздрагивали от любви стены, не шел из горла вопль, а слабый стон жены он сам прикрывал рукой: за тонкой стеной всю жизнь до последнего года спала Настя. Мечта о вопле осталась неосуществленной.