— Конечно, Саша, — оживилась мать, и, улыбаясь, вспоминали оба, как было хорошо, когда он кошелек нашел…
— Все тварь твоя, — сказала мать, — ей кошелек отдал… Я знаю, зна-а-ю! Вся жизнь из-за нее быльем дошьем…
Он в темноте потухшими глазами глянул, громче загудела трансформаторная будка в голове… «Возьму резинку, и убью, убью!.. милиционера…» — думал он.
— Ну что, ну что не так сказала? Мне кошелек отдал, стянул потом, и ей… и думаешь не знаю… Зна-ю! Ну, посверкай мне, посверкай… светлей не жди, не станет! — пообещала мать.
Он встал и матери не отвечая, в ванную пошел, на дверь закрылся, выкручивая краны воду лил, и мыля руки мылом земляничным, по локти мыля, мыля рукава, все думал: Таня, Таня…
Мать в ванной свет зажгла.
— Одиннадцатый час! — сказала мать, и в дверь ногой пробила. — На шиш намоешь, а на миллион нальешь… Закрой!
Он краны закрутил, и посмотрел в лицо. Лицо из зеркала смотрело тоже.
— Что? — усмехнулся он.
— Возьми резинку и убей… — кривясь, ответило оно.
Глава 36. Пасха
«На святки вечер с самого утра, — писала Таня, — и бродит нечисть по дворам, и прячется в углах тенями, под кроватью… в трубе скребется домовым. И кажется, в окне со свистом подгоняет кучер-бес вьюжье, в воронках света мечется оно, как будто зверь огромный дышит, такое синее, лукавое, лесное, густо»…
И в зеркале ночном мерещиться жених, в размашистой шинели… Он военный, он погибнет. Плачу. И мать твоя сквозь губы цедит: «Поплачьте детки о живых, осмеленно потемки… о мертвых плачут небеси», а я тебя гадать зову, по зеркалу что будет, и в комнате завесив окна, мы свечу зажжем, сидим, и жутко в зеркало взглянуть…
И мать твоя в литровых банках несет в авоськах с всенощной застывшую до льда Богоявленскую, святую агасиму… и ложкой чайной соскребая, облизнуть дает…
Заметены дорожки, сад волшебный, сугробы, точно белые медведи там, за занавесками метет и снежит, слепые фонари, теряют друг до друга прохожие следы, и снег хрустит как корочка арбуза, и мы с тобой боимся потеряться там, на дне колодезного леса, и варежки прилипли к рукавам…
Беж-и-и-им…! И мы бежим, как будто гонится за нами вьюга, старуха страшная, с лицом похожим на древесную кору, во мхе, беззубая, с седыми волосами ведьма, вбирая пожелтевшим ртом пургу, нам выдыхает в спины… Уууууу…
И мы заметны, занесены морозом, но… не пойманные ею в дом бежим, румяные, счастливые от счастья, такого счастья, что не вспомню как назвать… И согреваясь щеки щиплются: «Трещат-то щеки, что»? — нас спросит мать твоя: «трещат», ответим, и смеемся сами, и ей смешно, но смех ее сухой, пугает, и тает постепенно радость на губах.
В окошко смотрим на приступке храма. В белом служат, над водосвятной чашей три свечи горят, «во Иордании крещая…»
А мне сегодня снился, Саня, белой скатертью накрыт в гостиной стол, и чистым четвергом помытый дом, и в доме окна чисты, светят, и куличи, и крашенки, и пасхи, изюм, варенья, гречишный, липовый и вересковый мед…
Ты помнишь, мать твоя полянку овсяную растила к пасхе? Даст мешок, лопатку, — за землей пошлет…
И мерзлая под снежной коркой была земля, холодная, промерзшая такая. И варежки потом все в ней, и мама говорит мне: «варежки как будто гроб копали». Твоя насыплет землю в таз, польет, что жижица плывет, и овсяные зерна сеет. На подоконник «к солнышку» поставит в спальне. Долго ждем, когда взойдет? … и в спальню матери твоей на цыпочках заходим. Но долго, далеко…, морозные узоры зима рисует на стекле, все розы, птицы, сказочные замки, кружева, а мы сидим и вырезаем к пасхе из цветной бумаги бумажные цветы. И у тебя такие все кривые, а у меня не сходиться листок к листу, и сколько в пальцах не держи, все разлипается потом без пальцев, особенно когда бархатная бумага…
Еду на пасху мать твоя «брашном» зовет, и почему-то, мне не вкусно есть брашно, и этот тыквенный пирог, и писанки, и пасха…
Дом тих и светел. Куличами пахнет. Яблоко надкушено и недоето.
— Чего ты яблоко не ешь?
— Я не хочу
— Я тоже этих не люблю. Такие кислые, как из столовки мандарины. Я из столовки только джем и булочки люблю, а ты?
— И я.
— А я желе еще люблю, чем джем больше.
— И я.
— Я запеканку ненавижу, а омлет люблю. Мне мама не умеет делать так омлет.
— И мне…
— А я сгущенку только в запеканке соскребаю…
— И я.
— А я однажды положила джем в портфель, чтоб на продленке съесть, и раздавила. Такая размазня потом, учебники… Воще не представляешь!
— Представляю…
— Будешь леденцы?
— Давай…
— Скажи, они на камушки похожи? Этот изумруд, вон тот рубин, а этот как янтарь на брошке. Я иногда возьму у мамы брошку, или бусы, облизну…
— И я…
— Бери рубин!
И медной головой качает маятник на метрономе туда-сюда, туда-сюда, сонату лунную играет Таня — «та-та-та…», он нотную тетрадь листает, а ноты как грачи на проводах сидят, перелетают… Скрипичный знак на проволоку от калорифера похож… И белый день, как белый сон…
— Ну, как?
— Красиво…
— Правда?
— Как в театре…
— та-та-та…
Дом тих и светел, куличами пахнет…, и кажется вот-вот случиться что-то, как на день рожденья, что-то, чему не будет ни начала, ни конца, а будет настоящим, как во сне.
— А хочешь кулича?
— Хочу, а можно?
— Можно. Мне мама говорила есть, чтоб не засох.
— Ого! Изюму сколько…
— Выковыривай, мне мама разрешает
(«Поковыряй-поковыряй мне, Ирод, руки оборву!»)
— Ты сахарную пудру любишь?
— А то! … А есть?
— А то! Навалом! Табуретку дай!
На цыпочки на табуретку, потянулась, подцепила банку…
— Ой…, — сказала Таня. Выскользнула банка и бабах! И облаком волшебным сахарная пудра поднималась к потолку…
— Ого! — сказала Таня…
— Таня, я люблю тебя, — ответил он.
— Христос воскреси, Сашенька, проснись! — войдя сказала мать, и тапками скрипя о половицы, сквозь сон прошла к кровати, наклонившись, за уши схватила, не пускала, ртом сухим оцеловала трижды, дважды и один, как полагается на Прихождение светлое, в Пасхальный праздник. Он морщился, терпел. Не нравилось, что целовала мать и за уши держала, не пускала… Не любил.
— Воистину скажи, — велела и, уши отпустив, ждала, когда «воистину» он скажет. Язык покрылся мхом, разбух и не вертел слова.