Я вгляделась в нее и убедилась, что она говорит правду. В лице ее не было злобы, только желание объяснить самой себе какую-то трудную загадку.
— Странно, — продолжала она, — по ночам я не злюсь ни на себя, ни на мать свою, даже на мужа, издевавшегося надо мной, не злюсь. Но евреи выводят меня из себя. Ты понимаешь?
— Но ведь они не били тебя? — Верно. Ты совершенно права. Но что поделаешь, это ведь факт: их все ненавидят.
Чтобы быть в ладу с собой, я сказала Сиги:
— Не говори гнусностей про евреев. Такие разговоры выводят меня из себя. Мне трудно владеть собой…
— Ну, так ударь меня, — она была испугана.
— Это не я, — говорила я ей, словно самой себе, — это мои руки…
— Не обращай на меня внимания.
— Поплиновое платье, что на тебе, действует мне на нервы.
— Ради тебя — я его больше не надену.
— Спасибо…
Дни затягивали нас в свой водоворот, словно скотину. Мы работали. Из последних сил собирали свеклу на промерзших полях. Старшая надзирательница нещадно била тех, кто не справлялся с работой. Отчаянные вопли резали слух, но сердца не знали жалости. И мое сердце черствело день ото дня. Я не живу, я только двигаюсь, а по вечерам валюсь вместе со всеми на нары и засыпаю. Усталость так сильна, что я полностью в ее власти. Моя связь с иными мирами ограничена и редка. Лишь временами руки мои сжимаются в кулаки, и я ощущаю свою силу, но очень скоро они разжимаются снова.
В глубине души я завидую тем, которые сидят всю ночь напролет и болтают, ссорятся, ругаются. У меня нет слов, будто все слова увяли во мне. Даже простые числа, записанные на стене, доводят меня до головокружения. Если бы не работа, если бы не эта проклятая работа, я погрузилась бы в сон, как в смерть.
Как-то вечером, после поверки, подошла ко мне Сиги и сказала:
— Позволь мне, Катерина, словечко молвить. Не сердись и не бей меня.
— Не говори со мной, — отрезала я.
— Не могу я, это лежит камнем у меня на сердце.
— Но почему ты должна меня злить? — сказала я, и пальцы мои сжались в кулаки.
— Я вынуждена.
— Никто тебя не вынуждает, ты можешь держать язык за зубами.
Услышав это, она склонила голову и горько зарыдала:
— Делай, что хочешь. Бей меня, сколько тебе угодно. Твое отношение к евреям пугает меня больше, чем тюрьма, больше, чем надзиратели, больше, чем карцер.
— Заткнись! — крикнула я.
Однако она на замолчала, и мне было ясно, что она готова умереть под ударами моих кулаков, но свою правду скрыть от меня не может. Рыданья ее все нарастали, и чем отчаянней становился ее плач, тем слабее становились мои кулаки.
Глава двадцать шестая
Я читаю Псалтырь и молю Бога, чтобы миновали меня испытания. Кроме Библии и Евангелия все другие книги запрещены. Только здесь, среди этой глухой тьмы, научилась я молиться. Я не уверена, что молюсь так, как положено, но ощущаю, что душой своей предана каждой букве этих Книг, и эта преданность порой извлекает меня из той тьмы, в которую я погружена.
Но реальная жизнь сильнее душевных томлений. Женское отделение захлестнуло половодье платьев, свитеров, пуховых подушек, подсвечников. От этого награбленного добра у меня темнеет в глазах. Каждая женщина получила подарок, даже те, кому с воли ничего не передали. Просочились в тюрьму и губная помада, и флаконы одеколона, и пачки мыла.
Старшая надзирательница словно не замечала нарушения устава, и было ясно, что появилась новая власть, и там, за стенами, все переменилось. Теперь все ждут, что придет мужчина, высокий и сильный, который разобьет эти железные двери и освободит нас. Какое-то мутное веселье охватило всех женщин, со всех сторон доносится гнусный смех, они расхаживают, нарядившись в награбленное у евреев.
София, обитавшая на соседних нарах, получила от своей сестры длинное шелковое платье, бусы и два жакета. Страсть к обновам приглушила ее страх. Теперь она ходит с вытянутой шеей, словно павлин.
— Не надевай ты этой одежды, — попросила я. Но она не обратила внимания на мою просьбу.
Длинное платье придало ей смелости. Она разговаривает, словно женщина, которой вскоре предстоит выдать свою дочь замуж в город. Будто забыла она, что боится меня. Руки у меня дрожат, но я сдерживаюсь. Наконец, не вытерпев, говорю:
— «Не радуйся, когда упадет враг твой»[3]
— Уже и одеться нельзя.
— Одеваться можно, но радоваться запрещено.
— Ненавижу я святош.
— Я — простая женщина, не святоша и никогда святошей не была. Тело свое я не берегла, но одежды тех, кого замучили, не надену. Нельзя надевать одежду замученных. Перенесшие страдания — они святые.
— Почему ты всегда защищаешь евреев?
— Я говорила о злорадстве.
— Я не живу по пословицам. Для меня чувства — прежде всего.
Кулаки мои уже налились силой, но я почему-то все еще сдерживалась. Но тут она добавила:
— Мы говорим откровенно и не скрываем своей ненависти…
Тут уж я не выдержала, замахнулась обеими руками, сбила ее с ног. Никто не бросился ей на помощь. Я знала, что никто не станет выручать ее, и молотила кулаками. Старшая надзирательница вырвала ее, обливающуюся кровью, из моих рук.
Убийц, таких, как я, помещают не в карцер, а в особую камеру, где есть нары и параша. Очень скоро старшая надзирательница дала мне знать, что пора увязывать свои вещи и преносить их в эту камеру. Я проделала все это, не проронив ни звука.
— За что ты ее избила? — спросила старшая надзирательница, не повысив голоса.
— Она меня вывела из себя.
— Надо сдерживаться, — произнесла она мягко, словно женщина, которой известны все слабости рода человеческого.
— Уже давно мне хотелось избить ее.
— Теперь тебе придется побыть в полном одиночестве.
— Я привыкла ни с кем не разговаривать.
— Человеку необходимо общество других людей, хоть немного, разве не правда?
— Я могу оставаться сама с собой.
— Я приду навестить тебя, — сказала старшая надзирательница и заперла дверь.
Новая жизнь открылась мне. Камера, хоть и узкая, но светлая, и если встать на нары, мне видны поля и луга, и глаза мои жадно вбирают эти картины. И еще: камера эта не полностью изолирована. По вечерам сюда доносятся голоса заключенных, и из их разговоров узнала я, что евреев уже изгнали из их жилищ, а грабеж продолжается. Допоздна длится торжествующее веселье.
Только после полуночи я — наедине с собой и своими близкими. Врата земли распахиваются предо мною, и Биньямин движется мне навстречу, выползая из-под стола. Я вижу тени от его рук, и его смех наполняет камеру. Он не вырос с тех пор, как отобрали его у меня. Теперь взгляд его подобен взгляду маленького Иисуса, покоящегося в материнских объятиях, — точно, как на деревянной иконе, что вырезал мастер для нашей церкви. Я опускаюсь на колени и зову его: