На самом деле обманщиком оказался некий господин Розенштейн. Он ездил в открытом спортивном автомобиле, носил автомобильные перчатки (снизу кожа, сверху сетка) и организовал издательство, опубликовавшее пока только одну книгу (в городе она стала бестселлером); если ему верить (отец верил, а Клара нет), он собирался посвятить остальную жизнь творчеству моего отца. Правда, для того чтобы начать дело, Розенштейну, человеку молодому, да к тому же сироте, нужны были деньги — требовалось десять или двадцать тысяч франков, всего ничего, если у тебя в перспективе процветающее, прибыльное издательство. Отец потихоньку от Клары дал ему денег, и она рыдала без слез и молотила кулачками по груди отца, когда обнаружила недостачу в кассе и выяснила, что господин Розенштейн несколько недель тому назад бесследно исчез. Отец крикнул:
— Но я не виноват, что этот Розенштейн оказался скотиной! — хлопнул дверью и начал вышагивать взад и вперед по саду.
Потом он сидел на пеньке срубленной вишни, хватая ртом воздух. Сердце колотилось, останавливалось и снова припускалось галопом. Он прошел в дом и проглотил пригоршню таблеток, но они не подействовали. Несколько лет спустя он случайно оказался в аптеке (в той самой, где во время войны доставал кофе) рядом с господином Розенштейном, который пытался купить лекарство, отпускаемое только по рецепту. Оба сделали вид, что не узнали друг друга.
Отец десять раз ссорился с Юппом Витчем и девять раз с ним мирился. К счастью, после десятой ссоры он познакомился с фройляйн Винклер и господином Дикшатом, парой (вообще-то они не были парой), у которой было издательство в Мюнхене. Фройляйн Винклер занималась издательской политикой — классики, только классики, — а господин Диктат был человеком действия. Он знал все цифры, все проценты, оценивал шансы и риск. У него была только одна рука, к тому же он пил.
Фройляйн Винклер и господин Диктат стали последней большой любовью моего отца; он полюбил их за великолепные книги, которые они издавали: тонкая бумага, четкий набор, золотые обрезы, ленточки-закладки, тщательная брошюровка, тканевые или кожаные переплеты. С господином Диктатом отец заключил свой первый договор, по которому ему причитался не только гонорар за перевод, но и процент от продаж. Два процента! Любимым занятием отца, никогда и ничего не подсчитывавшего, стало вычисление оплаты переводчика в час. У него выходило 30 сантимов, ну, в крайнем случае, — 25.
Фройляйн Винклер держала редактора, хотя помещение издательства было очень маленьким — комната фройляйн Винклер и закуток господина Диктата. Редактора звали Таннер, господин Таннер, он говорил на таком ужасном нижнебаварском диалекте, что отец его редко когда понимал. Тем не менее они ходили, отчаянно споря, взад и вперед, господин Таннер горячо что-то доказывал, а мой отец впадал в ярость, причем никогда не знал, по делу или нет.
Читая гранки нового перевода, отец сердился из-за каждой новой запятой и писал господину Таннеру длинные письма в надежде, что тот умеет хотя бы читать на литературном немецком. (Если не считать литературного немецкого, господин Таннер знал еще французский, итальянский, испанский и английский. Правда, когда он говорил на этих языках, цитируя Гёльдерлина, Вольтера, Петрарку, Гарсиа Лорку или Шекспира, они звучали так, словно все эти авторы были родом из Вильсхоффена.)
И еще у нескольких безымянных мужчин, из тех, что сиживали когда-то под ореховым деревом, появились имена. Их звали Нонненманн, Шнурре, Бёлль. С ними и с другими писателями отец организовал литературные чтения в актовом зале своей школы, точнее, бывшей своей школы, ведь он теперь мало преподавал. Начало этим вечерам положили его друзья, но потом к ним присоединились Вольфганг Гильдесгеймер, Ганс Бендер и Гюнтер Грасс, а под конец совсем молодой Ганс Магнус Энценсбергер, прыгавший, словно мальчишка-сорванец, перед классной доской и объяснявший слушателям в два раза старше его, если не считать учеников школы, как он пишет стихи.
Накануне его смерти в школе проходил очередной (пятидесятый, а может, восьмидесятый) литературный вечер, на нем выступала поэтесса, автор лирических стихов, которая считалась чем-то вроде литературного символа страны и никогда не появлялась на публике. Никогда. Она стала легендой, знаменитой и невидимой. Жила где-то в горах, во всяком случае, в каком-то недоступном месте. Не было даже ее фотографий, потому что она отказывала и фотографам и пряталась за сараем, стоило кому-то показаться на деревенской улице.
Отец тоже не решался просить ее выступить с чтением стихов и даже не думал об этом, и все-таки в конце концов попросил. Он написал ей письмо, через издательство. Она ответила, что очень рада: наконец хоть кто-то ее пригласил. Вот уже целую вечность она не получала никаких писем, приглашение от отца — первое.
Естественно, отец хотел представить ее публике, как он это делал перед каждым выступлением. (Он вставал у кафедры, прищурив глаза, словно его слепил свет, а свет действительно был яркий, и скрестив ноги. Отец говорил тихо, подбирая слова, будто совсем не готовился. Но, судя по всему, он слишком хорошо продумывал свои маленькие доклады.) И как раз в тот вечер чувствовал себя так плохо, что, собрав последние силы, позвонил директору школы и попросил взять на себя эту миссию. Извиниться за него перед поэтессой. (Он ею восхищается.) Положив трубку, отец услышал, как по лестнице спускается его ребенок, его давно выросший сын, открыл дверь и сказал, что ему нехорошо, совсем нехорошо.
— Ты не мог бы сегодня остаться дома?
— Но, папа, — сказал я, — ты же знаешь, у нас билеты в цирк.
Он кивнул, и мы с матерью ушли. (Клара любила цирк. Нам и в голову не пришло, что вместо циркового гала-представления мы могли бы пойти на выступление поэтессы. Мне, во всяком случае, не пришло.)
Отец сидел в кресле и слушал — в третий раз за этот день — кантату Баха «С меня довольно». Сейчас, оставшись один, он плакал. В комнате сгущались сумерки, но он не включил лампу, у него не было сил встать и повернуть выключатель. Болело все — каждая мышца, каждый нерв, сердце. Он вспоминал, как под градом, в сверкании молнии шел в деревню отца. Вспоминал соревнование певцов в Черной часовне, свет, который привел его к постоялому двору. Толчею около гробов, около двери. Танец. Ночь в сарае. У него вырвался какой-то звук, похожий на смешок. Отец посмотрел на часы — граммофон замолчал — и почувствовал острую тоску от того, что все-таки не пошел в город и не поприветствовал поэтессу. Он встал и сделал пару шагов. Голова закружилась, но после нескольких глубоких вдохов черные точки перед глазами исчезли. Отец ухватился за косяк двери. В голове стучало, сердце судорожно барахталось. Он вышел из дома, спотыкаясь, опираясь на изгороди и стены домов, добрался до трамвайной остановки, доехал до центра города и вскоре стоял перед рестораном «Парадиз», куда после первого же литературного вечера — Генрих Бёлль тогда выступал перед аудиторией в двадцать один человек — он стал ходить с писателями и верным кружком почитателей. Он подумал, вряд ли директор школы нарушит традицию, и действительно увидел знакомую группу за большим столом, над которым висела небольшая копия карнавального фонаря, когда-то нарисованного сюрреалистом. (Тот после скандала с учеником Кирхнера тоже больше не приходил в «Тичино», а когда приезжал в город, бывал в «Парадизе».) Во главе стола, лицом к отцу сидела женщина, похожая одновременно на даму из общества и ведьму, — это была поэтесса. Увидев нового гостя, она вскочила, и все, сидевшие за столом, обернулись. На него смотрели, как на привидение. Да, наверно, он действительно выглядел странно — на нем была вязаная кофта, хотя стояла теплая летняя ночь, — а директор школы поднялся и поспешил ему навстречу.