Глава первая
1
Шкурки соболя были великолепны: отливали золотом, искрились на свету, ровно адаманты. А еще – десяток добрых морских бобров, столько же шкур красной лисицы да несколько сиводущатых…[46]
Перебирая эту знатную рухлядь, ясачный сборщик молодой казак Алешка Сорокоумов сделал над собой усилие, чтобы виду не подать, что мех хорош.
Он напустил на себя важный вид, вытащил одну шкурку из кипы, встряхнул несколько раз, осмотрел со всех сторон и с прищуром спросил у набольшего камчадала, что принес ясак:
– Зачем хвост у соболя отрезал, Федька?
Еловский тойон Федька Харчин закрутил головой, мол, не понимаю, чего начальника хочет.
Сорокоумов начал яриться: все понимает бесов сын, но мозги пудрит. Он кликнул толмача, чтобы расталдычил тойону вопрос. Камчадал залопотал по-своему. Харчин что-то ему ответствовал, тыча пальцем то в шкурку, то в землю, то в сторону реки.
Сорокоумов нетерпеливо наблюдал за переговорами, прикидывая в уме, как бы еще сдернуть с неуступчивого тойона бобров да соболей, но уже не в государеву казну, а в собственную мошну.
Наконец Харчин умолк, и толмач, с трудом подбирая слова, перевел:
– Тойона сказал, нада хвоста глина мешать. Глина крепкий горшок делать. Шкурка без хвоста хорошо. Горшок без хвоста совсем плохо.
Сорокоумов сообразил, что волос соболя пошел на изготовление глиняной посуды, для придания ей прочности, но сделал вид, что ничего не понял. Более того, счел, что лучшего момента для получения нового ясака не найти. Он вдруг кинул бесхвостую шкурку себе под ноги и стал топтать ее с остервененьем. Камчадалы растерянно наблюдали за ним. А Сорокоумов высоко по-бабьи заорал, выпучив зенки и разбрызгивая слюну:
– Шкурку бесхвостую, Федька, ты себе в зад заткни! Шкурка такая всё одно што лист подорожника для подтирки!
Подустав драть глотку и сучить ногами, Сорокоумов внезапно остановился, перевел дух и уже без крика приказал толмачу:
– Скажи тойону, што ён мне вместо этой, бесхвостой, ишшо десять соболей должон, а не отдаст к завтрему, я его в яму посажу! А детей его в аманаты заберу, а женку в наложницы…
Тойон на требование начальника ничего не ответил, только слёзы ручейками потекли по лицу. Он повернулся и понуро побрёл прочь.
– Смотри, толмач, чтоб Федька топиться не надумал! – брезгливо скривился Сорокоумов. – Знаю я ваш плаксивый народишко. Чуть што не по вам, зараз рыдаете, аки бабы… А то ишшо руки на себя наложить норовите… Нехристи… Прости мя, Господи!
Он подтолкнул толмача в спину:
– Ступай за им! Смотри, ежли утопнет, сам тады за Федьку мне соболей должон будешь!
Толмач низко поклонился и бросился догонять тойона. Когда они скрылись из виду, Сорокоумов поднял шкурку с земли, стряхнул пыль, ласково погладил серебристый мех, залюбовался: экая красотища. Каждая такая – целое состояние!
Он бережно упаковал шкурку в кипу. Перенёс рухлядь в ясачную избу, уложил на полати. Ещё раз провел рукой по соболям, осклабился, представил, как разбогатеет, как вернётся на матерую землю, заведёт свой дом, хозяйство. Наконец-то сосватает соседскую Устьку, отец которой богатей Козьма Митрофанов никак не хочет родниться с ним, голодранцем. А тады… Устька, уже по закону, дозволит ему делать то, что прежде, страшась отцовского гнева, разрешила токмо однажды, перед самой разлукой, украдкой, на сеновале… Он и сейчас помнит ее белые, точно спелые репы, тяжелые груди с розовыми набухшими сосками, нежные, трепетные под рукой, точно мех соболий. Губы у Устьки прохладные, а дыхание порывистое, горячее, будто только что выскочила она из парной… Все тело ее молодое, манящее, пахнущее сеном…