И однако, пока одна часть моего рассудка приходила к этому решению, пока во мне поднималась волна ужаса и нравственного негодования, другая его часть работала в прямо противоположном направлении.
Вопреки самому себе, мой взгляд продолжала приковывать распростертая передо мною поразительная фигура. На это тело пошел не один скелет.
Колебался цвет кожи, а шрамы, словно алые путы, метили ее пропорции, напоминая изображение на схеме мясника. Я не мог не заметить, что намеченные на грифельной доске усовершенствования проведены в жизнь, заняли свое место переделанные органы. Вовсе не женскими выглядели ноги. На них было слишком много мышц, слишком много волос, они казались чудовищно толстыми в бедрах.
Дополнительные ребра образовывали огромную грудную клетку, увенчанную гигантскими, хотя и дряблыми грудями, явно способными вскормить целый выводок чудовищных детишек.
Отнюдь не ужас вызвало у меня это зрелище. Что касается исследований
Франкенштейна, да, тут я чувствовал ужас. Но, столкнувшись вдруг с бездыханным существом, увенчанным этим застывшим, но безвинным женским лицом, я почувствовал одну только жалость. В основном это была жалость к слабости человеческой плоти, к печальному несовершенству нашего рода, к нашей обнаженности, непрочному обладанию жизнью. Быть, оставаться человеком — это уже борьба, причем борьба, всегда в конце вознаграждаемая смертью. Да, верующие считают, что смерть — явление только физическое, но я никогда не позволял моим инстинктивным религиозным чувствам подниматься на поверхность. До сих пор.
Замысел Виктора — грядущее воскрешение искусственного существа — не что иное, как богохульство. То, что было содеяно в этом вдохновенно сшитом на живую нитку из разных тел организме, — богохульство. И достаточно было мне так сказать — так подумать, — чтобы тут же допустить религию, допустить, что в конце жизни маячит не только разверстая могила, допустить, что есть еще и превозмогающий жалкую, несовершенную плоть дух. Плоть без духа непристойна. Разве представление о чудовище Франкенштейна поражало воображение целых поколений не потому, что оно бросало вызов их интуитивному представлению о Боге?
Пересказ посетивших меня в момент подобного конфликта сугубо личных мыслей, должно быть, вызовет у любого слушателя этих записей раздражение. И все же я вынужден продолжать.
Ибо от столкновения во мне противоречивых чувств меня бросило в слезы.
Я упал на колени и с рыданиями громко воззвал к Господу. Спрятав лицо в руках, я плакал от беспомощности.
Возможно, я не упомянул об одной детали, собственно и вызвавшей во мне этот неожиданный отклик. На табурете рядом с женщиной стоял кувшин с цветами, темно-красными и желтыми цветами.
Гайку моих бедствий предстояло закрутить еще на один оборот. Ибо в тот момент я, как мне показалось, ясно увидел, что вся моя былая вера в прогресс построена на зыбком песке. Как часто в прошлой жизни я заявлял, что одним из величайших благодеяний, дарованных западному миру девятнадцатым веком, явилось достигнутое наукой освобождение мысли и чувства от организованной религии. Ну-ну, организованная религия! И что же у нас оказалось на ее месте? Организованная наука! Но, поскольку организованная религия никогда не была слишком хорошо организована и сплошь и рядом вела себя вопреки своим коммерческим интересам, ей приходилось — пусть даже только на словах — признавать мысль о том, что в мировом порядке есть место и самым ничтожным из нас. Зато организованная наука стакнулась с Большим Бизнесом и Правительством; ей безынтересны личности — она питается статистикой! Для духа это была смерть.
Как наука постепенно вытравила свободу времени, так же она вытравила и свободу веры. Всему, что невозможно было доказать в лаборатории научными методами — то есть, иными словами, всему, превосходящему науку, — было отказано. Бога давно изгнали — на пользу тьме-тьмущей крохотных занюханных сект, цепляющихся за клочья обветшалой веры; с ними можно было примириться, поскольку они не выдвинули никакой совместной альтернативы обществу потребления, от которого в такой степени зависела организованная наука.
К моей эпохе восторжествовал склад ума, свойственный Франкенштейну. Для этого потребовалось всего два века. Голова восторжествовала над сердцем.
Не то чтобы я когда-либо верил в выступающее в гордом одиночестве сердце. Это было бы столь же прискорбно, как и лицезреть триумф головы; отсюда уже проистекли в прошлом столетии религиозные преследования и войны.
Но выдалось однажды время — в начале девятнадцатого века, в те дни, когда жил и творил Шелли, — когда перед головой и сердцем замаячил шанс идти вперед в ногу. Теперь он уже исчез, в точности как и предсказывал миф моей
Мэри о Недужном Творении.
Я неизбежно задним числом перелагаю случившееся в интеллектуальные термины. Пережил же я, упав на колени, некую метафору — я увидел технократическое общество, в котором был рожден, как это Франкенштейново тело, в котором отсутствовал дух.
Я оплакивал жалкую кутерьму этого мира
— О Боже! — воскликнул я.
Надо мной раздался какой-то звук, и я поднял голову.
Сверху на меня в упор смотрело огромное прекрасное лицо. Всего лишь миг — затем в прочерченном балками потолке мелькнул проблеск неба, и, спрыгнув вниз, передо мной уже стоял исполненный гнева Франкенштейнов Адам!
Вплоть до самого этого несчастного момента, думаю, что я зарекомендовал себя в своем повествовании достаточно хорошо. Я действовал с известной смелостью и настойчивостью — и, надеюсь, даже с умом — в ситуации, которую многие сочли бы безнадежной. Но зато тут я чуть ли не на четвереньках пускал на полу слюни. Все, на что меня хватило в момент его ужасного вторжения, — выпрямиться и молча замереть, вытянув руки по швам, глядя вверх на это потрясающее существо, которое я впервые имел возможность отчетливо разглядеть.
В своей ярости он был прекрасен. Я использую слово прекрасен, хотя и понимаю, что оно не совсем годится, ибо не знаю, как иначе опровергнуть расхожий миф, которому стукнуло уже два столетия, о том, что лицо
Франкенштейнова чудовища являло собой некое жуткое нагромождение подержаных черт.
Все оказалось не так. Возможно, эта ложь черпала свою жизнь из свойственной человеку тяги к той дрожи ужаса, которая является развращенной формой религиозного страха. Должен признать, что молве этой положила начало Мэри Шелли, ну да она должна была произвести впечатление на неискушенную публику. Я же только и могу заявить, что представшее передо мной лицо оказалось исполнено жуткой красоты.
Конечно, над всем господствовал ужас. Как далеко ему было до человеческого лица! Куда больше оно напоминало одно из лиц-шлемов, изображенных на черепах, стоявших позади меня на полке. Очевидно,
Франкенштейну так и не удалось создать лицо, которое бы пришлось ему по вкусу. Но он терпеливо обдумывал эту проблему, как поступил и со всей остальной чуждой анатомией; в результате он остановился на том, что я назвал бы абстракцией человеческого лица.