Но дело тут не в эстетике, тут другое. Когда я выразила свое отвращение, Гюстав принял его за обычную ревность. (Я ревновала немного, это правда, — да и кто бы не ревновал? Читать дневник любимого человека и не найти ни одного упоминания о себе, а одни только панегирики вшивым шлюхам?) Может быть, неудивительно, что Гюстав посчитал это просто ревностью. Но послушайте его доводы, послушайте, как понимал он женское сердце. Не ревнуй меня к Кучук-Ханем, сказал он мне. Она — восточная женщина, восточная женщина — это машина; для нее все мужчины на одно лицо. Она ничего ко мне не чувствовала; она уже забыла меня; она в сонном круговороте — курит, принимает ванну, красит веки, пьет кофе. Что до физического удовольствия, то она его почти не чувствует, потому что ей в детстве вырезали заветный бугорок, источник наслаждения.
Вот успокоил! Вот утешил! Я не должна ревновать, потому что она ничего не чувствовала! И он еще делает вид, что понимает человеческую душу! Она всего лишь изувеченная машина и уже забыла его — и этим я должна быть утешена? Такое своеобразное утешение заставило меня больше, а не меньше думать об этой странной женщине, с которой он совокуплялся на Ниле. Могли ли мы более отличаться друг от друга? Я с Запада, она с Востока; я невредимая, она изувеченная, я — связанная с Гюставом сердечной близостью, она — разделившая с ним краткое физическое соитие; я — независимая женщина со средствами, она — несчастное создание, зависящее от мужских подачек; я — аккуратная, ухоженная, цивилизованная, она — грязная, вонючая, дикая. Может, это прозвучит странно, но я заинтересовалась ею. Несомненно, монете всегда интересен ее реверс. Годы спустя, путешествуя по Египту, я попыталась найти ее. Я поехала в Эсну. Нашла грязную дыру, где она обитала, но самой ее там не было. Может быть, она сбежала при известии о моем появлении. И может быть, к лучшему, что мы не встретились — негоже монете видеть свою оборотную сторону.
Конечно, Гюстав унижал меня, даже в самом начале. Мне нельзя было писать ему напрямую — приходилось пересылать свои письма через Дюкана. Мне не дозволялось навещать его в Круассе. Мне не было позволено встретиться с его матерью, хотя однажды я была представлена ей на углу какой-то улицы в Париже. По моим сведениям, мадам Флобер считала, что ее сын возмутительно со мной обращается.
Он унижал меня и другими способами. Он лгал мне. Он злословил обо мне со своими друзьями. Прикрываясь интересами истины, он издевался надо всем, что я писала. Он делал вид, что не знает, как я бедна. Он хвастался, что в Египте подхватил любовную болезнь от какой-то дешевой куртизанки. Он публично и вульгарно мстил мне, высмеивая на страницах «Госпожи Бовари» печать, которую я однажды подарила ему в знак любви. А сам говорил, что искусство должно быть безличным!
Я расскажу вам, как Гюстав унижал меня. Когда наша любовь была еще свежа, мы обменивались подарками — маленькими сувенирами, которые были бессмысленны сами по себе, но отражали самую суть дарителя. Он месяцами, годами упивался парой моих комнатных туфель, которые я ему подарила; полагаю, теперь он их сжег. Однажды он послал мне пресс-папье, то самое, которое стояло у него на столе. Я была глубоко тронута, казалось, это идеальный подарок одного писателя другому: то, что раньше не давало разлететься листкам его прозы, теперь придерживает мои стихи. Может быть, я слишком часто говорила об этом, слишком искренно выражала свою благодарность. Но вот что Гюстав сказал мне: ему нетрудно было расстаться с пресс-папье, потому что у него есть другое, которое не хуже выполняет свою работу. Хочу ли я знать, из чего оно сделано? Если хочешь, расскажи, сказала я. Его новое пресс-папье, сообщил он, кусок бизань-мачты — он сделал широкий жест руками, — который его отец извлек родовыми щипцами из заднего прохода старого моряка. Этот моряк, продолжал Гюстав так, словно это лучшая история, какую он слышал за многие годы, утверждал, что понятия не имеет, как кусок мачты там оказался. Гюстав запрокинул голову и расхохотался. Больше всего его интересовало, как в таком случае они установили, от какой именно мачты этот кусок дерева.
Отчего он так унижал меня? Не думаю, что это был тот частый в любви случай, когда бы мои качества, поначалу пленявшие его, — живость, свобода, равенство с мужчинами — впоследствии стали его раздражать. Это было не так, поскольку он вел себя с медвежьей неуклюжестью с самого начала, даже когда был сильнее всего влюблен в меня. Во втором своем письме ко мне он писал: «Я не могу смотреть на колыбель и не видеть могилы, вид обнаженной женщины заставляет меня представлять ее скелет». Нельзя сказать, что это рассуждения типичного любовника.
Возможно, потомки выберут простой ответ: он презирал меня потому, что я была достойна презрения, и поскольку он был великим гением, его суждению можно доверять. Это было не так, это всегда не так. Он боялся меня — вот отчего он был ко мне жесток. Он боялся меня и прямолинейно, и опосредованно. В первом случае он боялся меня так, как мужчины часто боятся женщин: потому что любовницы (или жены) их понимают. Некоторые мужчины так никогда и не становятся взрослыми: они хотят, чтобы женщины их понимали, и в конце концов рассказывают им все свои секреты, и потом, когда их наконец поймут, они ненавидят женщин за это понимание.
Во втором случае — более важном — он боялся меня потому, что боялся себя. Он боялся полюбить меня безоглядно. Это был не просто страх, что я вторгнусь в его кабинет и в его одиночество, но что я вторгнусь в его сердце. Он был жесток, потому что хотел оттолкнуть меня, но он хотел оттолкнуть меня именно потому, что боялся полюбить безоглядно. Я поделюсь с вами своим тайным убеждением: для Гюстава, отчасти подсознательно, я олицетворяла саму жизнь, и он отказывался от меня так яростно, потому что этот отказ вызывал в нем глубочайший стыд. Разве это моя вина? Я любила его; я хотела, чтобы он любил меня в ответ — разве это не естественно? Я боролась не только за себя, но и за него: я не понимала, почему он не позволяет себе любить. Он говорил, что для счастья нужны три вещи: тупость, эгоизм и крепкое здоровье, — а у него из этих трех качеств наверняка имеется только второе. Я спорила, я боролась, но он был уверен, что счастье невозможно; это доставляло ему какое-то странное утешение.
Он был человеком, которого трудно любить, это уж точно. Его душа была холодной, замкнутой, он стыдился ее, она ему мешала. Истинная любовь может пережить разлуку, смерть и измену, сказал он мне однажды; настоящие любовники могут не видеться десять лет. (Меня эти слова не слишком растрогали; я всего лишь заключила, что ему было бы удобнее, если бы я уехала, изменила ему или умерла.) Он льстил себе, считая, что влюблен в меня, но я в жизни не видела менее нетерпеливого любовника. «Жизнь как верховая езда, — написал он мне однажды. — Я любил галоп, а теперь предпочитаю ездить шагом». Ему и тридцати не было, когда он написал это; он уже тогда решил преждевременно состариться. Тогда как для меня… галоп! Галоп! Ветер в волосах, смех, разрывающий легкие!
Его тщеславию льстила мысль, что он влюблен в меня; кроме того, хотя он сам бы в этом не сознался, ему доставляло удовольствие постоянно желать мое тело и постоянно себе в нем отказывать; самоограничение возбуждало его не меньше, чем исполнение желаний. Порой он говорил мне, что я не настоящая женщина; что я женщина плотью, но мужчина духом; что я новый гермафродит, третий пол. Он много раз излагал мне эту свою глупую теорию, но на самом деле он просто уговаривал сам себя: ведь чем меньше я была женщиной, тем меньше требовалось от него как от любовника.