тоже, — он присутствует в трактате о Микеланджело, воспет в гимне, посвященном другому художнику, на сей раз великому скульптору, который, подобно Томасу Манну, обретал творческую силу в двойственности своей сексуальности, в импульсе унивёрсальной страсти. Любовь первопричина его творчества, воспламеняющий его гений, всеиспепеляющая движущая сила его сверхмужского, почти сверхчеловеческого труда».
Если исходить из диалектического соотношения между гомо- и гетеросексуальностью, то в данном случае демонстрируется confessio humana[77], что снова и снова находит свое выражение в творчестве Томаса Манна, иногда необычайно трезвое, чаще патетическое, в стиле гимна, и — далекое от реальности. Когда речь идет о самом важном, истинном, отступают в сторону образы, созданные лишь разумом. Какой страстью наполнен возглас Клауса Хойзера: «Поцелуй!», прозвучавший при встрече в Кампене! Его предательски вырвавшееся «ты»! И как прозаически по сравнению с этим звучит речь его партнера. В своем интервью, данном десять лет спустя Вернеру Бёму, Клаус Хойзер отвергает это: они-де обращались друг к другу исключительно на «вы» и на какие-то нежности не было даже намека, случалось-де порою просто робкое касание руки — но не более того.
Томас Манн выдавал желаемое за действительное, когда спустя неделю после отъезда «Клаусика» из Мюнхена он сказал Эрике и Клаусу, что тогда, на скалистом берегу острова Зильт, их связывало нечто большее, чем простое отеческое расположение: «Я уже стар и знаменит, и неужели вы считаете, что возможность так грешить — исключительно ваша привилегия? Он же черным по белому написал, что считает эти две недели самыми прекрасными в своей жизни и что ему необычайно тяжело возвращаться назад. Мне хочется верить ему […], потому что здесь он сверх меры вкусил сыпавшиеся на него развлечения и нечто большее, а апогеем счастья, пусть и скромным, был момент, когда в драматическом театре во время торжеств в честь Клейста я в его присутствии, читая из „Анализа „Амфитриона““, намеренно выделил те места, которые, если можно так сказать, написаны не без его влияния. Тайные и почти безвестные приключения являются в жизни самыми значительными».
Можно ли считать «признанием» — «я тоже так могу, дети»? Нет, скорее это апокрифическая игра с двусмысленными выражениями: «так грешить», «развлечения и нечто большее», «если можно так сказать». Так что же это: правда или поэтический вымысел? Ни то и ни другое, это «поэтическая правда», «витающая в воздухе», не подкрепленная реальностью «действительность». Клаус Хойзер, столь любезный сердцу Томаса Манна идол, тоже остался, говоря словами Хедвиг Прингсхайм, «прожитым материалом», а если конкретно: он вызвал к жизни силы, в которых так нуждался Волшебник, чтобы, подобно артисту, перевоплотиться в самого себя в овладевшей им двуполой страсти.
Дети, стало быть, получили, пусть и сложным путем, какое-то представление о происшедшем. А Катя, что узнала она? Думается, очень мало. Томас Манн догадывался, что она имела некие соображения о его наклонностях. Ей ни к чему было лишний раз заглядывать в трактат «О браке», опубликованный в 1925 году, где он черным по белому пишет, что полностью одобряет максиму Гегеля о праве морального выбора каждого вступать в брак, навсегда поборов в себе иную страсть. Она знала, что для него увлечение, страсть, являющиеся союзниками смерти, это одно, а нерушимая верность — совсем другое, «навечно свойственное человеку». Здесь — соблазнительное, неистовое распутство, там — доказательство надежной супружеской общности; здесь — вакхическое опьянение, там — царство духа, ведомое лишь Аполлону, владыке Парнаса.
Томас Манн, искушаемый первым, решительно высказался за второе: за верность, прочность и неистощимую творческую силу. «В одном идиллическом стихотворении[78], — говорится в письме графу Кейзерлингу, — я лично высказался о мотивах и сути брака и супружеской жизни: тут нет никаких сомнений. Юноша-отец, еще совсем недавно пребывавший в одиночестве, неожиданно замечает, что стайка детей быстро множится, и это приводит его в изумление […], как всякая действительность, когда-либо выпадавшая на долю мечтателя».
Немыслимо, чтобы Томас Манн мог жить порочной жизнью (вместо брака как «любви, рождающей потомство»); немыслимо, чтобы Катя, зная о двойственности наклонностей мужа, упрекала бы его, если бы он, in verbo[79] увлекаясь радикальными гомосексуальными идеями, in praxi в супружеской постели рядом с Катей бывал бессилен. Запись в дневнике от 17 октября 1920 года не требует никаких комментариев: «Осыпаю благодарениями К., поскольку она ни в малейшей степени не сомневается в своей любви ко мне и не умаляет ее, когда она не пробуждает во мне желания или когда я, лежа рядом с ней, не могу вызвать этого желания в ней, то есть доставить ей заветную радость, завершающую интимную близость. Спокойствие, любовь и ровное отношение, проявляемые ею в таких случаях, достойны восхищения, оттого и мне тоже нет нужды терзаться этим».
Сколь бы эгоцентрически-смело ни звучала последняя фраза, вывод вполне соответствовал действительности. Катя поставила своей целью оберегать душевный покой мужа и помогать ему приводить в равновесие его устремления и влияние внешних обстоятельств; быть может, это даже была, по ее представлениям, обязательная составляющая супружеской любви. Она знала о его трудностях в поисках необходимой уравновешенности духа, и именно это знание защищало ее от чувства униженности, злобы или даже ревности.
Жизнь под знаком андрогинности, принадлежности к обоим полам, приобрела в творчестве Томаса Манна характер чувственной игры воображения — пережитого и мастерски измышленного, как в случае с Клаусом Хойзером, который дал поэту возможность вновь испытать высшее счастье.
В дневниках Томаса Манна тридцатых годов он ведущая фигура и при расставании представляется ему Hermes redivivus[80]: «Самым прекрасным и трогательным был момент […], когда я [при прощании с ним в Мюнхене] впервые оказался в „волшебном сне“, и его щека коснулась моей». Великий миг — волшебное виденье.
«Но вот вопрос: был ли я когда-нибудь в реальности способен на это?» Слово «когда-нибудь» подчеркнуто, таков итог последнего десятилетия его жизни: покорность судьбе и наряду с этим — беспощадная откровенность. «Пребывая в полусне, я грезил, будто этим поцелуем я прощаюсь не просто с Францием В., моим последним возлюбленным, а с представителем целой когорты боготворимых мною обожаемых идолов».
Сублимация физического вожделения в предельную достоверность и изощренность искусства. Катя Прингсхайм безоговорочно принимала своего мужа таким, каким он был в действительности. Разве хотела она большего, чем просто быть его самым близким другом? Она не жалела сил, чтобы признание его и слава разошлись по всему миру, потому что знала, насколько он зависит от своего настроения. Она всегда находилась рядом, незаменимая, самоуверенная, каждую минуту готовая прийти на помощь. Он постоянно был в центре