Лишь внезапный паралич, который через неполных два года поразил ноги Пино Барилари, вследствие чего облаченная в пижаму верхняя половина его туловища замаячила в окне, как в литерной ложе театра, над оживленным проспектом Рома, имел силу вновь привлечь всеобщее внимание к его персоне. С того момента к молодой жене, при всем к ней сочувствии, интерес угас. Стали снова говорить о Пино, и только о нем одном. Но с другой стороны, разве не этого он добивался, выставляя себя на всеобщее обозрение? Ведь теперь он неотлучно был там, просиживая с утра до вечера у окна в квартире над аптекой, готовый озадачить всякого, кто осмеливался пройти у него на глазах по тротуару вдоль стены крепостного рва, взглядом, который светился — так уверяли сами прохожие — дерзким и бесстыдным светом. К тому же еще и веселым! — продолжали они, словно именно сифилис, долгие годы коварно дремавший в его крови и наконец внезапно заявивший о себе, лишив ног, превратил его до сих пор бесцветную жизнь в нечто ясное, понятное ему самому, одним словом, существующее. Теперь он чувствовал себя сильным, даже заново рожденным, это хорошо было видно: уж точно он больше не походил на того пассажира с тонущего корабля, вцепившегося в спасательный круг, каким он выглядел, когда сразу после свадьбы два или три раза появился на людях под ручку с женою, совершая вечерний променад по проспекту Джовекка. «Видите, дорогие мои, к чему может привести мелкий грешок молодости? — словно хотел сказать он. — Извольте, смотрите!» А в сияющих глазах больше не было ни малейшей тени. Совершенно никакой.
Чтобы понять, какое замешательство, какое инстинктивное подозрение вызвало в согражданах подобное отношение, следует вообразить себе атмосферу тридцать девятого: я имею в виду то чувство потерянности, неуверенности, всеобщего недоверия, которое начиная с лета того года стало распространяться во всем итальянском обществе, и в Ферраре в частности.
В глазах большей части местной буржуазии начиная с мая месяца город внезапно превратился во вместилище ада.
Вначале — вспоминали, по которому разу резюмируя развитие событий, — была история с учениками средних классов: речь идет о той группе молодых людей не старше восемнадцати лет, которые по наущению своего преподавателя философии, некоего Роччеллы (немедля сбежавшего в Швейцарию), и с очевидным желанием посеять среди населения панику и смятение поставили себе целью разбить одну за другой по ночам все витрины центральных магазинов. И полиции, к которой в качестве добровольцев присоединились человек двадцать сквадристов старой гвардии, разбитых на патрульные команды лично Карло Аретузи, известным фашистским активистом еще до «марша на Рим», потребовалось устроить не одну засаду, чтобы эти малые наконец попались с поличным! Ребяческие выходки, пусть так — сама ОВРА, несмотря на пламенные заявления арестованных о коммунистических убеждениях, прилагала героические усилия к тому, чтобы свести к минимуму политическую окраску происшедшего, — но все же они несомненно что-то да значили. Все шло к худшему, тут было не до шуток. Город был наводнен пораженцами, саботажниками, шпионами. И что события принимали плохой оборот, можно было прочесть, например, по лицам иных евреев, на которых все еще можно было натолкнуться среди бела дня аж на проспекте Рома, под портиком «Биржевого кафе» (а меж тем давно следовало всех до одного евреев снова запереть в гетто, и пора было покончить с неуместным чистоплюйством!), или по лицам самых неисправимых из местных антифашистов, которые в «Биржевое» и захаживали-то только по случаю национального траура, и действительно, теперь они околачивались тут почти каждый день, похожие на стаю злых вещунов. Только слепец не заметил бы злорадства, которое так и прорывалось наружу из-под привычной маски равнодушия! Только глухой не расслышал бы в голосе, которым сенатор Боттекьяри окликал официанта Джованни, чтобы заказать ему свой обычный аперитив (голосе сильном, спокойном, звучном, заставлявшем вздрогнуть всех присутствующих в кафе), насмешку того, кто в глубине души уже лелеет реванш, уже предвкушает месть! И что еще могла означать эта внезапно овладевшая самим Пино Барилари нелепая мания выставлять себя напоказ, как не то, что и он, антифашист, бунтарь, желал приблизить час поражения Родины? Не следовало ли, случаем, усматривать в этой его бесстыдной демонстрации непристойного недуга оскорбительный и провокационный намек, в сравнении с которым даже четырнадцать витрин, превращенных одна за другою в груду осколков под камнями так называемой лицейской шайки, казались просто детской шалостью?
Эти тревожные соображения распространились вдоль и поперек и проникли в верхние сферы.
Однако, когда не бывшего в курсе этих разговоров Карло Аретузи по прозвищу Лихо попросили высказать свое мнение немногие приближенные, тесной свитой окружавшие его с утра до вечера, он в сомнении скривил губы.
— Не будем преувеличивать! — И Карло Аретузи улыбнулся.
Вот уже двадцать лет, как он, в бессменной компании Вецио Стурлы и Освальдо Беллистраччи, можно сказать, прописался за одним из столиков «Биржевого кафе». И именно к нему, как наиболее влиятельному члену той тройки, что во времена боевых команд составила знаменитый фашистский триумвират Феррары, именно к нему немедля обращались по самым деликатным вопросам.
Во власти ностальгических воспоминаний Лихо продолжал недоверчиво улыбаться. Сколько ни настаивали окружающие, невозможно было убедить его в том, что в поведении Пино Барилари просматривалось нечто угрожающее.
— Какой из него бунтарь, его и в армию не брали, — рассмеялся он под конец. — И потом, он же в двадцать втором ездил с нами в Рим!
Итак, именно тогда — и этот факт следовало запомнить, ибо в прошлом подобного ни разу не случалось, — из уст Лиха, принявшего по такому случаю патетический вид, кружок приближенных услыхал, с примечательным обилием подробностей, рассказ о «марше на Рим».
— Да уж, — вздохнул Лихо. Он о «марше на Рим» всегда предпочитал распространяться поменьше!
Но с чего бы, с апломбом продолжил он, с чего бы ему вообще разглагольствовать о таком событии, как это, — может, для кого-то и означавшее приход к власти (раздавшей потом этим кому-то теплые местечки), но для него и для многих других ему подобных — и тут Стурла и Беллистраччи согласно закивали головой — представлявшее собой лишь одно: конец Революции, окончательный закат славной эры разудалых команд?
И потом, если уж разобраться, о чем ином шла речь, как не об эшелоне в направлении столицы, с остановками на всех станциях, где группами подсаживались другие камераты[45] (в ту эпоху туннелей скоростной линии на участке Болонья — Флоренция еще и в помине не было!), и с настоящей армией карабинеров и королевских гвардейцев, размещенной в целях безопасности по всему пути следования? Ни один карабинер и ни один королевский гвардеец — какое там! — не охранял четыре «18-BL»[46] совершивших в девятнадцатом вылазку в Молинеллу, в самое логово красных, чтобы поджечь здание Палаты труда — это предприятие впервые привлекло внимание всей Италии к Феррарской федерации и, если быть точными, оно и породило первые трения между Феррарской федерацией и болонцами, которым экспедиция в Молинеллу показалась — и об этом было открыто заявлено — «провокационной выходкой». Тогда фашизм по духу был анархистским, гарибальдийским. Тогда, не в пример тому, как стало происходить впоследствии, бюрократов не предпочитали революционерам. Если в девятнадцатом либо в двадцатом молодой Лихо (так его прозвали рабочие-большевики из пролетарских кварталов по ту сторону ворот Порта-Рено — и он этим прозвищем всегда гордился, всегда красовался им, как боевой наградой), молодой Беллистраччи, молодой Стурла, вооруженные лишь дубинами, кастетами или, самое большее, парой оставшихся с войны старых «Sipe»[47], выходили по ночам за Порта-Рено, ища повода для стычки с грузчиками-коммунистами, наводнявшими кабаки в районе Борго-Сан-Лука, смешно подумать, чтобы они могли рассчитывать на поддержку, пусть даже непрямую, со стороны Квестуры! С предоставлением протекции Квестура повременит до двадцать второго, вернее даже, двадцать третьего года, когда, отправляясь на карательную экспедицию, войдет в обычай устраивать сбор грузовиков и легковых машин прямо в стенах замка, в центральном дворе. Да и сельская буржуазия, надо было видеть, с какой готовностью она начиная с двадцать третьего года предоставляла фашистам свой транспорт, во всеуслышание заявляя, что считает высокой честью отдавать его на службу Делу!