Когда Стилитано оставил меня неподалеку от Сан-Фернандо, мое отчаяние достигло предела и обострилось сознание собственного убожества. (Арабы употребляют по отношению к бедным слово «meskine». Я был ничтожным.) Я уносил с собой даже не память о друге, а образ фантастического персонажа, который стал источником и причиной всевозможных желаний, настолько грозного и нежного, далекого и близкого, что он гнездился во мне, ибо, воплотившись в мечту, он приобрел, оставаясь по-прежнему жестким и грубым, газообразную текучесть некоторых туманностей, их необъятные размеры, сияние в небе и даже их имена. Измученный жарой и усталостью, я топтал Стилитано ногами; пыль, которую я поднимал, состояла из его неуловимого вещества, и при этом мои опаленные солнцем глаза пытались вычленить наиболее дорогие детали из его теперь уже более человечного, но столь же непостижимого образа.
Чтобы достичь поэзии, то есть вдохнуть в читателя неведомое мне в ту пору чувство — которое и по сей день мне неведомо, — мои слова взывают к буйной чувствительности и пышным обрядам этого света, но, увы, не к рациональной упорядоченности нашей эпохи, а к красоте ушедших или отходящих в небытие времен. Я надеялся, выражая эту поэзию, освободить ее из-под гнета предметов, металлов, органов, тем, настроений, перед которыми издавна преклонялись, — как-то: бриллианты, пурпур, кровь, цветы, сперма, орифламмы, ногти, золото, глаза, короны, ожерелья, осень, слезы, ветер, моряки, оружие, химеры, дождь и траур — и таким образом избавиться от мира, о котором они возвещают (не от того, который они называют, а от того, который они воскрешают и в котором я увязаю), но все мои усилия тщетны. По-прежнему я прибегаю к этим словам. Они плодятся, как мухи, и поглощают меня. По их воле я пробиваюсь сквозь генеалогические пласты, Возрождение, средние века, времена Каролингов и Меровингов, прохожу через эпоху Византии и Древнего Рима, нашествия и эпопеи, чтобы докопаться до мифологии, где возможно любое творение.
Я гадал, что может скрываться под покровом этой слюны, меня волновал тайный смысл ее клейких белоснежных плевков, не болезненных, а, напротив, наделенных потрясающей силой, способных вызывать чрезмерные всплески энергии. (Когда я бессистемно читал, то наталкивался на термины, связанные с религиозным чувством; меня охватывал трепет, и, естественно, я использовал эти слова в думах о моих страстях, которые, получив подобные имена, обретали чудовищные размеры. Вместе с ними я погружался в первородную авантюру, управляемую стихийными силами. Может быть, чтобы меня сотворить, любовь отсылала меня к таким явлениям, предписывающим волнующие слова, которыми их величают: богослужения, церемониалы, явления, молитвы, королевская власть и магия. Из-за этой лексики, обозначенного ею хаотичного мира, который я заключал себе, я был распылен и невидим.) Среди всей этой неразберихи и абсурда я просил подаяние по деревням.
Вдоль испанского побережья, через каждые три-четыре километра, пограничники поставили шалаши для наблюдения за морем. Однажды вечером кто-то вошел в шалаш, где я устроился на ночлег. Когда я был бедняком, бредущим сквозь ветер и дождь, любая расщелина, любое пристанище заменяли мне дом. Порой я обставлял свой приют с замысловатым шиком, его особенности: то, как театральную ложу, то, как кладбищенскую часовню, то, как пещеру, то, как заброшенную каменоломню, то, как вагон товарного поезда. Я был одержим навязчивой идеей жилища и мысленно, в зависимости от его стиля, украшал свой временный дом. Если же я не находил для себя приюта, то мечтал поменяться местами с каннелюрами псевдоколонн, красующихся на фасадах, с кариатидами, балконами и строительным камнем — тяжеловесным буржуазным благополучием, выражаемым этими деталями.
«Мне следует их полюбить, — убеждал я себя, — мне следует их лелеять, мне следует с ними слиться, чтобы они смеялись со мной и чтобы порядок, который они подпирают, стал и моим».
Но к сожалению, я еще не созрел для них. Что-то не подпускало меня к ним, препятствовало этой любви. Я был начисто лишен тяги к земному счастью. Сегодня, когда я богат, но пресыщен, я прошу Люсьена занять мое место.
Согнувшись пополам, съежившись под пальто, чтобы не допустить к себе промозглую сырость моря, я забывал об утомленном теле, воображая мебель для тростниковой хижины, которая превратила бы ее в идеальный приют мужчины, которым я становился в эти минуты, дабы моя душа обрела гармонию с ландшафтом — морем, небом, скалами, ландами — и непрочной постройкой.
Какой-то мужчина споткнулся о мое распростертое тело. Он чертыхнулся. По ночам мне уже не было страшно. Это был пограничник лет тридцати, с ружьем. Он пришел, чтобы выслеживать рыбаков или моряков, промышляющих контрабандой между Испанией и Марокко. Сначала он решил меня прогнать; затем, посветив мне в лицо фонариком и увидев, что я молод, разрешил мне остаться и поделился со мной своим ужином: хлебом, маслинами, несколькими селедками; я также выпил вина. Мы немного поговорили, и он начал меня ласкать. Он сказал, что он — андалузец. Я уже не помню, красив ли он был. Из хижины было видно море. Мы не разглядели лодку, но услышали, как весла бьют по воде и звучат голоса людей. Он попытался уйти, но я прибегнул к более изощренным ласкам. Он не смог от них оторваться, и контрабандисты спокойно причалили.
Покоряясь желаниям пограничника, я подчинялся полиции — авторитарному ордену, которому нельзя не служить. Я позабыл на миг, что я — оборванный голодный бродяга, которого гоняют собаки и дети; я был уже не прежним бесстрашным вором, подтрунивавшим над легавыми, а фавориткой, баюкающей победителя под звездным небом. Когда я понял, что только от меня зависит, чтобы контрабандисты высадились на берег без происшествий, я ощутил свою ответственность не только перед ними, но и перед всеми, кто преступает закон. Я чувствовал на себе их взгляды и не мог нарушить свой долг. Гордость была мне поддержкой. Поскольку, говорил я себе, я удерживаю полицейского, изображая любовь, я удержу его наверняка, коль скоро моя любовь станет более пламенной, и, не придумав ничего другого, я любил его изо всех сил. Я подарил ему самую прекрасную из своих ночей. Не для того чтобы наградить пограничника счастьем, а для того чтобы взять на себя его срам и тем самым избавить его от бесчестья.
Главные темы этой книги — предательство, воровство и гомосексуализм. Они связаны между собой единой, не всегда очевидной нитью; по крайней мере, мне кажется, что я распознаю некий кровообмен между моей тягой к предательству, воровству и моими страстями.
Когда я доставил ему удовольствие, пограничник спросил, не слышал ли я чего-нибудь подозрительного. Тайна этой ночи и моря, по которому рыскали невидимые преступники, повергла меня в смятение.
Весьма своеобразное чувство, которое я, недолго думая, окрестил поэзией, оставило в моей душе след тревоги, который постепенно стирался. Чей-то шепот в ночи и плеск невидимых весел в море на фоне окружавшей меня причудливой обстановки потрясли меня. Я всегда замирал, стремясь удержать эти летучие мгновенья, которые, вроде чьей-то заблудшей души, искали сознание, что могло бы их зафиксировать и ощутить. Найдя его, они умирают: поэт исчерпывает окружающий мир. Но коль скоро он предлагает другой мир взамен, то это может быть лишь его собственным вымыслом. Когда я в Сантэ начал писать, я не стремился вновь пережить свои чувства или передать их кому-то, а хотел, выразив то, что было ими же навязано, сотворить некий неведомый (нравственный) строй (в первую очередь самого себя).