В жилах княжны М. течёт грузинская кровь, и не только. Польские аристократы с надменным «пся крев», грустноглазые раввины из Вильно, меланхоличные звонкоголосые малороссы таинственным образом смешались и примирились в ней, прелестно картавой, живой как ртуть, с газельими глазами и будто акварелью обозначенной жилкой на виске.
В дороге она немного бледнеет, но держится молодцом. С интересом поглядывает на перрон, кокетничает с кузеном-гимназистом, потешается над его ломким баском, самомнением, нечищенными ногтями, – ссорится с «maman», ещё не старой, но измученной, с уже подсыхающими губами, с безжизненно-белой кожей лица и сильными костлявыми пальцами пианистки.
Разносятся слухи о тифозном больном в соседнем вагоне, о карточном шулере, об ограблениях, «maman» прижимает ладони к вискам и нюхает ароматическую соль в голубоватом флаконе, и в очередной раз проверяет сохранность небольшой шкатулки в обитом сафьяном сундучке.
Ниночке скучно, она томится и корчит рожицы, перебирает странички в тяжёлом альбоме, замшевые пуговички перчаток, – в конце концов, засыпает, доверив светло-каштановую головку моему плечу, и спит ровным сном, то улыбаясь кому-то обворожительной улыбкой, то хмурясь густой полоской бровей, – спи, милая Ниночка, – пусть тебе снятся вальсы и полонезы, натёртый паркет и маленький сероглазый юнкер в застёгнутом наглухо мундире, – спи, Ниночка, – пусть тебе снится Константинополь и пыльное небо чужбины, неотопленные номера, неприбранные постели, заложенные драгоценности, очередь в ломбард и желтолицая старуха в облезлой горжетке с лисьими мордочками, – биржа, объявления, рекомендации, пишущая машинка, русский кабак, господин с розовой лысиной, омары и лобстеры, гусиный паштет, круассаны, кофейное пятно, инфлюэнца, кашель, грипп, свежие газеты, слухи, мигрень, бокал шампанского, истерика, морщинка под правым глазом, любовник матери, Париж, малокровие, двойняшки-лесбиянки, одинаково немолодые и жилистые, лихо сквернословящие по-французски, сигары, мужчины, сорокавосьмилетний альфонс, уже грузный, в несвежей сорочке, продающий хорошие манеры и славянский шарм восьмидесятилетним старухам.
Спи, Ниночка, – пусть за окном проплывает скучный пейзаж средней полосы, с полями и сонными городишками, укрытыми снегом, с загаженными усадьбами и сорванными вывесками, с виселицами и пожарами, с красным заревом «там вдали, за рекой», с братскими могилами местечек, со вспоротыми подушками, разрубленными наискось воротами и взлетающими в воздух младенцами, – спи, Ниночка, пусть тебе приснится мандариновая кожура и упакованные в пергамент ёлочные игрушки, – каждая по отдельности, – китайский болванчик, золотой рожок и оловянный солдатик, одиноко стоящий на посту, – а ещё кукушка в старинных часах, бесстрашно отсчитывающая дни, часы и секунды уходящей эпохи.
«Тяжесть рек уносят облака»[39]
Болит, говорит, болит, дверь нараспашку, только зола, сквозь пальцы струится, уходит, течет, песочным дождем забит дымоход, держись, говорю, хватайся, дыши, за спину, за шею, хребет, позвонки, – беги, говорю, беги.
Не хочу, – говорит, лучше ты иди, все равно не уйти, не сбежать от себя, лучше здесь, чем там, лучше так, чем там, беги, – говорит, – ноша станет чужой, – посмотри, говорит, – я нага и боса, я жива, я дышу, чего же еще, – разве это любовь, разве это дождь, – это смерч, тайфун, вселенская дрожь, – уносит тебя, он уносит их, остальных, – чужих, старых, младых, – обернись, видишь, там, вдали, все черным-черно, там одни кресты, там погосты и там мосты, а под ними – река, широка, глубока, над рекою дом, все как прежде в нем, все за длинным столом, а за окнами сад, а за окнами синь, я останусь здесь, я останусь с ним, силы нет идти, да и кто мы там, придорожная пыль, полевой сорняк, ты иди, говорит, – лучше я вот так.
Вот же бабья дурь, все талдычат одно, про любовь и сны, все давно прошло, знаю, знаю, молчи, только руку мне дай, просто молча ступай, брось узлы и баулы, стены, столы, все давно ушли, все равно не догнать, хоть бегом беги, хоть ползи, хоть вой, видишь, в зарослях вьется вьюнок голубой, видишь, там, вдали, за рекой, огни.
А у ней лицо пузырем, волдырем, ты чужой, говорит, все равно чужой, лучше лягу здесь, я и так одна, разве дело в снах, я давно в них живу, там сочна трава, там вода мягка, слышишь, – колокола, – не по нам ли звонят, не по нам ли гудят, – я стара, говорит, для свадьбы стара, а вот этот дерн, с травой, с песком, он мне в самый раз, он мне в самый рост, от макушки до пят, вот и рот забит, что ж меня знобит, что ж меня знобит.
Обещай, что в горсти унесешь этот стол, эту пыль с дождем, этот чернозем, эту топкую зыбь, непролазную грязь, – молока из-под рыжей кобылы хлебни, просто рядом ложись, – просто рядом усни, вот и плод, шестипалый, безглазый урод, – все мычит и мычит меж раздвинутых ног, так страшна и темна его голова.
Губы так горячи и мягки, новорожденного завернуть в лопухи, пусть темно и мокро, а все ж свои, – погорельцы, подайте, впустите в дом, мы полати застелем душным ковром, коричневым ворсом забьем небосвод, там, вдали, одинокой звезды послед, а за лесом бежит чужая река, в ней вода тяжела, в ней плывут облака
Дочери Евы
Все истории начинаются с «однажды», и история Берты и Моисея – не исключение, только вот мало кто вспомнит теперь об этом – однажды уходят не только главные герои, но и второстепенные, а также случайные свидетели любых событий.
Любое «однажды» требует интриги, глубокого вздоха, уважительной паузы перед развертыванием полотна, будь-то полотно широкоформатное, либо мелкое, малозначительное, с каким-нибудь незамысловатым узором или простеньким сюжетом – сдвоенные лебединые шеи, символизирующие вечную и верную любовь, либо пестрый горластый петушок, вышитый шелковой нитью по уютной, под бочок, подушечке-думочке, либо умилительно-желтые цыплята, вызревающие на дне глубокой тарелки, предназначенной для блюд сытных, наваристых, с торчащей полой костью, с плавающими глазками жира.
Ах, эти глубокие тарелки, стоящие столь монументально и надежно на других, плоских, – эти глубокие утятницы и гусятницы, будто некие загадочные полости, наполненные скрепляющим всякую семью веществом. И ходики, тикающие над ухом денно и нощно, покачивающие гирькой, играющие в странные игры – подожди, подожди, или – беги, беги, беги.
Эти дома, в которых время подобно развертывающемуся тусклому свитку.
Сервант, в котором крепкие кубики пиленого сахару громоздятся в фарфоровой сахарнице, и щипчики тут же – предметы, волшебным образом наделяющие всякое действие строгой, значительной и незаметной красотой.
Чего стоят, например, женские руки, открытые до локтей, округлых, с теплой неглубокой ямочкой, либо обнаженные до плеча, пленительно колышущегося, схваченного нежным жирком, – пальцы, обхватывающие эти самые предметы – щипчики, сахарницы, тарелки, мельхиоровые ложечки, вдвигающие и выдвигающие различные ящички различного предназначения, распахивающие дверцы шкафов, – какая восхитительная прелюдия сопровождает все эти нехитрые движения, все эти поскрипывания, запахи глаженого белья, резеды, разросшейся в глиняном горшке герани.