– Ну не скажите, – горячился граф. – Свобода воли, предопределение…
И, сбившись, покраснел. Ртищев поспешил было его выручить, но, открыв рот, осёкся, вспомнив предстоящее ему дело.
Стало слышно звяканье вилок. В комнате рядом пробили часы с кукушкой.
– А я вот как думаю, – вступил в беседу соседский помещик. – Все мы плывём на льдинах, изо всех сил карабкаемся на их бугры, надеемся горизонты раздвинуть, а что толку – одних в море выносит, других к берегу прибивает…
Лаврентий читал по губам, но смысла не понимал. Никогда раньше он не слышал подобных речей. Зато видел, как от них волнуется в жилах кровь. Он видел шишковатую голову полковника, перхоть под седой шевелюрой, косые шрамы от турецких ятаганов, и думал, что эти люди, которых он считал богами, мучаются так же, как он.
– А что, господа, – прерывая общее молчание, предложил Ртищев, – чем философствовать, не соорудить ли нам банчок?
Играли всю ночь. Пошатываясь от бессонницы, последним на рассвете уезжал молоденький граф. «Вам сегодня везло», – пробормотал он, бледный, как полотно, записывая долг на манжете. Ртищеву и впрямь отчаянно везло. Лаврентий был всё время рядом, стряхивал с костюмов мел, подавал рюмки и огонь для сигар. Он не слышал разочарованных вскриков, зато видел звук, который плыл вниз по парадной лестнице, сворачивая за угол. Князь так и не обратился к нему за помощью, но его присутствие вселяло уверенность.
– Летом в Петербург поедем, – угощая шампанским, зевнул он, разгребая гору ассигнаций. – А оттуда в Монте-Карло…
«Не поедем», – подумал Лаврентий. Он видел опухоль в его мозгу.
Как ни скрывал Ртищев нового камердинера, шила в мешке не утаишь.
– А где же ваш Линкей[1]? – спросил губернский доктор, поставив князю пиявки. – Весь уезд говорит!
Ртищев смутился:
– Ходят небылицы… Но доктор не отставал:
– А правда, что он пятак насквозь видит – и решку, и орла?
Доктор сгорал от любопытства, его пенсне чуть не выпадало из глазниц. В ответ Ртищев разводил руками, приглашая к самовару.
– Жизнь у нас скучная, – заговаривал он зубы, – вот и мерещится чёрт знает что.
Доктор вежливо поинтересовался урожаем, обещал в другой раз осмотреть княгиню, страдавшую женским недомоганием, а под занавес вдруг пустился в объяснения:
– Древние полагали, будто из глаз выходят тончайшие щупальца, которые облизывают предметы, как язык змеи, современная же медицина настаивает, что это свет проникает в глазные яблоки и, отражаясь на сетчатке, раздражает зрительные нервы. Немецкая школа вообще считает, что глаза – это вынесенные наружу кусочки мозга… – Доктор промокнул платком вспотевшую лысину, разливая кипяток в блюдце. – Конечно, медицина шагнула вперёд, но отчего тогда мы ловим спиной чужой взгляд? – И, сдувая чаинки, заключил: – Его в Петербург надо.
Ртищев демонстративно поднялся.
– Ну, полноте, полноте, – удержал его доктор. – Это я так, теоретически. А слышали, – добавил он, уже тронув шляпу, – мальчишка-граф застрелился, говорят, проиграл казённые…
А Ртищеву становилось всё хуже. Не помогали ни песочные ванны, ни кровопускания, которые прописывал доктор. Он уже с трудом держался в седле, а во сне всё чаще скакал верхом без коня. И чем ближе была кончина, тем чаще он видел ребёнка посреди моря жёлтых одуванчиков. Ему около пяти, у него пухлое лицо, коленки в ссадинах. «Артамо-о-н!» – сбиваясь на визг, зовёт гувернантка, но её крики делаются всё глуше. Ребёнку весело, оттого что сбежал на лужайку, он совершенно один, вокруг гудят шмели, слепит солнце. И вдруг его пронзает ужасная мысль, что всё это, раскинувшееся вокруг, пребудет опять и опять, а он исчезнет с лица земли неведомо куда, и это случится непременно, и с этим ничего нельзя поделать! «А где же я буду, когда меня не будет, – думает ребёнок. – И где был?» От накатившего страха он не смеет шелохнуться, застыв с широко открытыми глазами. «Ах, вот вы где, Артамон! – выходит из травы гувернантка с красными пятнами на шее. – Маменька ругаются…»
А теперь Ртищеву не было страшно. Только ночами подступала невероятная грусть. Он чувствовал себя книгой, томившейся на полке в ожидании благодарного читателя. Но тот прошёл мимо, а её хватали не те. «А где было взять тех?» – эхом взрывалось в мозгу, и мысль убегала, уличённая в бесплодии. «Спешите любить», – накрывшись простынёй, неизвестно кого наставлял Ртищев, чувствуя, что забирает с собой целый воз нерастраченной любви. Из прошлого он видел и будущее, к которому шёл по разведённому мосту.
– Видишь ли ты ад? – плакал он, прильнув к Лаврентию.
– Вижу, – крутил головой Остроглаз, косясь по сторонам. А иногда, вздрогнув от деревянного голоса, Ртищев отталкивал слугу.
– Ты вот всё видишь, а нищий, – раздражённо язвил он. – А я, слепой, прикажу – и тебя высекут!
А оставшись один, читал Евангелие, искал утешение, но не находил, вспоминал книги про разнесчастных горемык, всюду лишних. «Это не про меня», – думал он. Но прошло двадцать лет, и он встал в их ряды. Судьба всех манит путеводной звездой, а потом бросает на половине дороги.
Во сне Ртищев видел тысячи глаз, молча наблюдавших за ним, точно индийский божок, про которого рассказывали в Париже. Ему отчего-то делалось стыдно, он пытался оправдываться, но, ещё не проснувшись, понимал, что несёт детский лепет.
Умер Артамон Ртищев, прикованный к самому себе, сосредоточившись на своей особе, как почтальон на вверенной ему дорогой сумке, которую обязался доставить по назначению. Приподнявшись на локте, он дул воздух, силясь что-то произнести, но его последних слов не разобрали. И только Лаврентий прочитал по губам: «Иду к Парамону…»
После панихиды ели кутью, вспоминали заслуги покойного.
– Послужил верой и правдой царю и Отечеству, – неслось то и дело с разных концов стола.
– Про империи хорошо читать, – вставил вдруг отставной полковник, захмелев на глазах, – а жить лучше в маленькой стране, вроде Дании… – Он икнул. – Там народ делает всё, кроме истории.
– Что Дания? Тюрьма! – насмешливо возразил соседский помещик. – А Россия…
И через четверть часа имя мёртвого хозяина Домокеевки забылось, утонув в бесконечном русском споре.
Ртищев обещал Лаврентию волю, но слова не сдержал. В завещании об этом не было ни строчки. Зато князь пристроил любимых борзых, распределив их между соседями. Продав часть имущества, вдова уехала на воды за границу, а Лаврентий Бурлак вернулся в село. Приняли его в штыки. Теперь все догадывались, что от его взгляда, прожигавшего стены, было некуда деться. Жёны отказывали мужьям, стесняясь делить кровать на троих. Его невольное соглядатайство делалось невыносимым. И тогда Лаврентия стали на ночь привязывать к кровати рядом с о. Евлампием, отворотив голову на сторону, с которой не заходили, предоставив его всевидящему оку пустоту полей и дикость лесов. А с утра отряжали в пастухи. Лаврентий за версту выглядывал волков, уводя стадо, куда Макар телят не гонял. И ни днём ни ночью для него не было покоя. Под слоями дневного света он различал тёмные лучи, а во тьме его совиные глаза рисовали ноктюрны, в которых светляками брызгали зарницы. Он искал спасения от внешнего мира и не находил. Даже сон не мог надеть ему чёрную повязку: Лаврентий буравил её, как прозрачное стекло. Теперь он с завистью видел сомкнутые веки и глаза, ограниченные полем зрения.