…Через час, еще раз обойдя площадь, смотровые площадки, погревшись в магазинчике с туристическими проспекта-ми, так и не заглянув в двери, перед которыми в ожидании открытия уже выстраивались приведенные учителями школьники (потом, из купленной в Варшаве книги о Кракове он узнает, что именно там покоится прах Мицкевича, и пожалеет, что не зашел), почувствовав, что достаточно, он пошел вниз, в город.
Тихая утренняя улочка из каменных двухэтажных домов двух- или трехвековой давности, с мокрой — начало уже таять — каменной мостовой, с велосипедистом и спешащей молодой женщиной офисного вида, а потом двумя бородатыми молоденькими художниками, повела его назад, во вчерашний Краков. Теперь он смотрел на него в сером утреннем свете.
Опять Рыночная площадь, Костел, ратуша, старинные дома смотрели на него уже как на знакомого.
Красиво? Да. Но не только.
Само это многосоставное — стены, башни, шпили, крыши, окна, дверные ручки, фонарные столбы, окна — тело города являет в камне, в стекле, в дереве, в самой оформленности пространства образ чувствования поляков, их разговор со временем, с Богом, с собой. В городе этом код их — польской — жизни, дотянувшийся без какого-либо видимого усилия до нынешних времен, до вот этих молодых патлатых студентов с рюкзачками, вот этой девушки, идущей через площадь в длинной расстегнутой шубе, вот этих трех седых панов в куртках, засевших в дешевом фаст-фуде и уже, несмотря на ранний час, разливающих по стаканам из принесенной бутылки бесцветную жидкость. И все они сейчас — краковяне, неотъемлемы от городского пейзажа за окном кафе, они — тоже тело Кракова, и они еще сами не знают, не могут знать насколько. И их не страшит обилие восточных закусочных с шаурмой, им не страшен ублюдочный — вместо Огиньского или Шопена — американских рэп в плеерах, это все уже не затронет, они по крови, по составу костей — краковяне. Их держит и всегда будет держать город, которым они дышат.
Вот — Польша, просто подумал он.
Искать ее в сумятице личных контактов? Ну уж нет. Слишком хаотичная субстанция. Потому как тебе, возможно, просто повезло. С тобой корректны, с тобой доброжелательны. Но ведь вполне мог попасться какой-нибудь хамоватый полупьяный мужик, который бы обложил бы тебя ихним матом как русского. И такой осталась бы в памяти Польша. А вот эти поколения поляков, которые смотрят на тебя взглядами окон, и есть сейчас Польша. Смотри. Пережитое под этими взглядами не обманет.
Он зашел в кафе на площади и попробовал, сидя перед окном, описать пейзаж снаружи, но после первых же записанных фраз понял, что занятие это бессмысленное. Этот текст лишен сюжета. Сюжетом могут быть только твои взаимоотношения с тем, что ты сейчас переживаешь. Ну а то, что рождает эти переживания, ну, скажем, пейзаж за окном — неподъемно для слова. Твоего, по крайней мере.
И бросив писать свой очередной экзерсис, он начал про другое и продолжил это вечером в поезде, который вез его в Варшаву: он записывал про отца в Польше 1944 года.
Отец (из блокнота)
«…Вот это, до которого я никак не могу дотянуться в слове, «ощущение польского» почему-то постоянно вызывает в памяти отца и его рассказы про Польшу. Отцовские рассказы были про другую Польшу, они ничего мне сейчас как бы и не объясняют, и тем не менее я здесь не в полном одиночестве.
Да нет, я думаю, все просто.
Во-первых, само слово «Польша» впервые я услышал от отца. Он произносил его, вспоминая — очень редко — про войну. Авиационный полк, в котором отец служил техником, в 1944 году стоял в Польше.
Ну а во-вторых — сам отец.
Крестьянин из приграничной с Китаем деревни в Приморском крае, заселенной украинскими переселенцами. Молодой колхозник, ученик ФЗУ во Владивостоке, столяр на паровозоремонтном заводе в Уссурийске, восемь лет — солдат, потом — шахтер, мастер-строитель, осмотрщик вагонов в Малоярославце.
Европа для отца была совсем другой. Он не был там человеком, изживающим некий комплекс советского на Западе, особенно тяжкий как раз в отношении Польши, нет, он пришел сюда, чувствуя себя освободителем. И имел тогда на это право. Он ловил на себе восхищенные взгляды девушек — а отец был красив и в старости. У него не было, как я понимаю, проблем даже с языком — западнославянская языковая основа сидела у него в крови. (Да и я, выраставший возле своих украинских дедушки и бабушки, помню, как в первом классе учительница уссурийской школы говорила: «Костырко, скажи, что за окном на небе?.. Нет, неправильно. Нужно говорить не "хмара", а "туча". Повтори: туча»). По-польски отец вряд ли говорил, но понимал язык уж точно лучше меня. Потомок украинских крестьян, на поляков он смотрел как на соседей из не слишком удаленных деревень.
Он мог подшучивать над поляками: «Про уборную спрашиваешь, а тебе не дослушав: "Ниц, нема! Вшистко герман забрав"». Но и не уважать поляков он не мог: «Они обсаживают свои дороги фруктовыми деревьями, — говорил мне он с не утихшим и через сорок лет изумлением. — Не в саду или огороде, заметь. То есть не только для себя. У них, получается, вся страна как один двор. А ведь как насучили: на Западе каждый — враг друг другу. Потому что у них капиталистический строй. Потому что у них — каждый сам по себе. Но, вот видишь, они еще и — страна. Их же никто сверху не заставлял сажать яблони и груши вдоль дорог. Их никто не пропагандировал. Они сами так делали. Как будто так надо. Как будто так нормально. А оно и нормально, если подумать. Едешь по дороге, ни в ту, ни в другую сторону никакого жилья на несколько километров, а вокруг тебя яблоки и груши на деревьях. Это как?.. Ну и самогонка у них была у каждого своя. Из тех же груш гнали. Вот это я понимаю, человеческое общежитие».
И там же в Польше был у отца один из самых важных для него политико-экономических разговоров. Отец ездил из своей части на дальний склад и на обратном пути на полдороге сломалась машина. Отец оставил машину с шофером и пошел ловить попутку. Был вечер, начало весны. «А обут я был, — рассказывал отец, — в валенки. Ноги промочил. Машин не было. Шел и шел по пустой дороге. Где-то надо было заночевать и просушиться. А тут — хутор в стороне от дороги. И я пошел туда».
Во дворе его встретил пан. Выслушал и пригласил в дом. Поляк этот уже пожилой был, служил когда-то в русской армии и говорил по-русски. Хозяйка приготовила ужин, накрыла на стол, пан достал бутылку самогона. И вот тогда заговорили.
Начали с ерунды, которая, кстати, тоже не отпускала отца до старости, — пан сказал: неправильно вы пьете водку. Не нужно пить ее стаканом. Пей понемногу, глотками. Хмель и радость будут такими же и будут долго, но мутить не будет, голова болеть утром не будет — не будет никакого вреда для здоровья. Я тогда дурной был, говорил отец, я слушал и про себя посмеивался: ну да, конечно, поляки еще будут учить его, как надо пить. А вот сейчас бы не смеялся.
Пьянство было больной темой отца: «Ты мне скажи, что такое норма, а? Нормой считают то, как живет большинство людей. Так? Так! Теперь давай посмотрим. Вот через забор от нас Кузьмич с Полиной Семеновной — пили не просыхали. Полина Семеновна и умерла пьяная во время запоя, сгорела во сне, от непотушенной папиросы. За другим за-бором — Иван. Запои — по неделе. А если по улице посчитать? Да тут и считать не надо. Пьют. Поголовно пьют. Значит, нормой должно быть пьянство? Так получается, а? Чего молчишь? А все потому, что вы в своей Москве не то делаете. Ученые люди для того и ученые, что должны были бы объяснить народу, как надо пить. Поляк с хутора знает, как надо пить, а вы не знаете?!»