— Когда я учился в учительской семинарии, третьего мая к нам приезжали родители. Мы проносили перед ними знамена с орлами в коронах, благодаря Бога за свободу. Зачем менять календарь? Да здравствует первое мая. Но чем плохо третье?
* * *
Декорации мы рисовали в коридоре. Небо — разбавленными чернилами, а солнце — яичными желтками. Из класса, где репетировал хор, высунулся пан Парызек и сказал, что я буду дирижировать песней Первого корпуса[49].
Первого мая нас, выстроив четверками, привели в кинотеатр. При опущенном занавесе хор тихо вошел на сцену. Я спрятался за Густеком и Адамом, потому что не собирался открывать рот. Занавес поднялся, и я увидел мать, искавшую меня взглядом. Песни сменялись, а она все не могла меня найти.
Пан Парызек объявил песню Первого корпуса и ушел со сцены. Я выступил вперед и, стуча зубами, повернулся лицом к хору. Директор стоял за спинами певцов. Кивнув мне, поднял вверх руки. Я сделал то же самое. Он ведь сказал, чтобы я подражал его движениям. Он опустил руки. Я тоже. Хор грянул так, что задрожало бумажное небо.
Ветер с шумом рвет листву,
То ль во сне, то ль наяву,
Погляди окрест…
Вспомни, вспомни ту траву,
И тот ветер, и тот лес…
Та ж солома на домах
И песок на берегах…
Эх, течет, течет Ока,
Словно Висла широка,
Словно Висла глубока[50].
У выхода торжествующая мать подошла к директору:
— Говорила я! Он учился на рояле!
Пан Парызек нагнулся к ней и сказал озабоченно:
— У нас нет угля.
— Я поговорю с мужем.
* * *
Перед большой переменой пан Парызек закрывал стоявшую на кафедре стеклянную чернильницу, откладывал старый учебник географии и приступал к наказаниям. Его жертвой обычно бывал сын лавочника.
— Пиотровский, ко мне! Ксендз говорит, что ты паясничаешь.
Дети захихикали.
— Твой отец велел мне поучить тебя уму-разуму. Пиотровский уже стоял у стола.
— Что у тебя в штанах? Дети покатились со смеху.
— В последний раз ты засунул туда тетрадь.
— Дурак был.
— Ложись!
Нос несчастного уткнулся в учебник, где Борислав все еще был польским.
— Три! — звучал приговор.
Директор бил Пиотровского розгой. Тот покраснел, но даже не застонал. Возвращаясь за парту, состроил мне гримасу. Меня пан Парызек из-за Михала не трогал. Как и Густека, которого боялся.
На большой перемене нас выгоняли в каменистый двор за школой. Трава там росла только вдоль забора, за которым в красном сарае директор держал свиней. Учителя открывали окна и проветривали классы, а дети тем временем ели хлеб со свекольным мармеладом и пили воду из колодца под окнами нашего класса. Железной рукояткой мы вращали барабан, на котором на веревке висело ведро. В серебряных жестяных берегах колыхалась, брызгаясь, вода. Я пил из кружки, цепочкой прикованной к ведру, и поглядывал вниз, но увидеть себя не мог, потому что колодец был очень глубокий. Только чувствовал запах мха.
* * *
Меня окружала нищета. Стыдно было разворачивать завтрак. Не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел ветчину или рубленую печенку с луком.
— Видите, что они едят! — Пиотровский смотрел мне в руки.
«Ешь! — говорила мать. — У тебя слабые легкие. Сам знаешь, чем это грозит».
«Они смеются, что я толстый».
«Раньше чем толстый похудеет, тощий сдохнет».
После завтрака мальчишки играли тряпичным мячом. Пиотровский раскачивался в воротах между двумя камнями. Выставлял растопыренные пальцы навстречу большому мальчику, который, стоя на левой ноге, правой подкидывал клубок тряпок. Стоило тому поглядеть в сторону ворот, как Пиотровский замирал в ожидании.
— Густек, гол! — пискливо крикнул кто-то.
Густек ударил, и мяч пролетел у Пиотровского между ног.
Густек Лаврентич был самым сильным в школе. Ни у кого не было таких бицепсов и никто так не играл в цимбергай[51], как он. Монета, по которой он ударял металлической расческой, раскидывала груши противников и попадала в воротца, выдолбленные на краю парты. Пряди светлых волос падали на лоб и серые глаза. Ходил Густек медленно, как рабочий, возвращающийся со смены. Только при игре в мяч видно было, какой он проворный. После школы он собирался идти работать, чтобы помочь матери. Отца его не было в живых, а старший брат Владек пропивал все, что зарабатывал. Я сидел с Густеком на одной парте. Но дружил с его младшим братом Адамом, который был на класс моложе.
После уроков я бежал к пану Птаку, который жил за школой и разводил цыплят. Раньше он был инженером на «Гумовне»[52], но бросил работу и построил себе сарай с инкубатором. Над подносами с яйцами постоянно горели лампы. Каждые несколько недель скорлупки покрывались трещинками и лопались. Появлялись клювики и мокрые слипшиеся крылышки. Мертвых цыплят пан Птак выбрасывал, а остальных кормил, пока они не обрастали перьями. Тогда он их продавал. О курах он знал все. От него я узнал, что птицы терпеть не могут альбиносов.
Пан Птак был очень высокий. Носил соломенную шляпу. Угощал меня водой с малиновым соком.
— Еще немножко?
— Нет, спасибо. Мне пора.
— Поцелуй маме ручки и кланяйся пану директору.
В полдень
На берегу пригревало солнце, ветер раскачивал растущий из песка тростник. Длинные стебли, соприкасаясь, шелестели. В тростнике сидели лягушки и дышали, раздувая горло. В безопасности они себя чувствовали только ночью или под дождем. Пруд был прямоугольный — как все противопожарные рвы, вырытые немцами вокруг нефтезавода. Из воды торчали головы и загорелые острые плечи голубоглазых мальчишек. Когда они пускали по воде поднятые со дна камешки, по поверхности расходились круги. Пришел Адам с сестрой; у нее в волосах всегда был бант. Адам снял рубашку и побежал к ребятам. Сестра осталась на берегу, высокая и худая.