Пружиной моих комедий было, как я теперь понимаю, сознание греха, стремящегося выйти наружу, – греха столь же скорбного, как грех Федры, и столь же глупого, как грех Фальстафа. Я обратил его в мелодраму и тем самым, конечно, только придал ему еще большую серьезность: я использовал его как художественный прием, забыв о том, что, будучи художником, я теперь не смогу от него освободиться. В «Женщине, не стоящей внимания» я обыграл тему, которая одновременно притягивала меня и пугала, – отношения между юношей и зрелым мужчиной. Младшего восхищает утонченность старшего; того, в свою очередь, – красота младшего. Ничего не скажешь, знакомое положение. Но наибольшим сходством с жуткой драмой моей жизни отличается «Идеальный муж», построенный на страхе мужа перед скандалом. В пьесе возникает разоблачительное письмо; подобное письмо, доставленное двумя вымогателями наихудшего толка, появилось и в моем доме. Но комедией я недвусмысленно показал, что не боюсь шантажа. Изображая в ней гордую стойкость перед лицом угроз, я писал со всей страстью человека, убежденного в своей правоте. Разумеется, в финальной сцене я развязал все узлы, что надеялся сделать и в собственной жизни. Я считал себя таким всесильным драматургом, что жизнь, по моим представлениям, должна была подчиниться логике пьесы.
И вышло так, что в последней своей комедии «Как важно быть серьезным» я смеялся над жизнью, которая именно в это время раскрылась передо мной с самой страшной стороны; вымогатели преследовали меня с не меньшим упорством, чем Куинсберри в своем безумном пантомимическом танце. Я писал эту пьесу в полном смятении духа, зная, что стою на краю краха и бесчестья. Но теперь я вижу, что необъяснимая алхимия творчества придала мне жизненных сил перед лицом гибели. Я всегда говорил, что произведение может родиться только из радости, но, оказывается, слова радости порой возникают и в сердце, исполненном страха и боли. В лимбургских хрониках четырнадцатого века есть история о прелестных aubades[86], которые распевали немецкие юноши и девушки. Хроника говорит, что автором этих стихов был прокаженный, избегавший соприкосновения с миром. Он ходил по улицам с огромной трещоткой, которая предупреждала о его приближении. И люди сторонились его – даже те, кто знал, что именно он написал их любимые песни. Не подтверждает ли мой пример достоверность этой истории?
Вот так я играл с жизнью до самого конца, хотя знал, что жизнь играет со мной в свою игру. Мы понимали друг друга с полуслова, а когда жизнь и воображение находятся в столь полном согласии, верно выразить это согласие может только комедия. Я создал прекрасную, легкую вещь, не уступив в изяществе Метерлинку, а в остроумии – Шеридану. Но попутно я соорудил себе позорный столб, к которому теперь прикован навечно. Гляньте-ка, скажут люди, вот бессердечная и нелепая пьеса, которая кончается тюремной камерой.
23 сентября 1900г.
От Бози пришла открытка; странно, что такой современный поэт пишет в такой прямолинейной манере. Она гласит: «На следующей неделе мы с Томом будем в Париже. Вероятно, ты захочешь вместе пообедать». Подписано нелепо: «Лорд Альфред Дуглас». Согласитесь, воображению тут почти нечего делать, если не считать неожиданного появления третьего лица: кто такой Том? Чем он занимается? Но Бози всегда считал, что жизнь должна опережать воображение и по возможности истощать его, – я же старался помочь воображению превзойти жизнь. Вот почему мы повлияли друг на друга столь роковым образом: я опровергал все его теории, он ничего не понимал в моих.
Первый раз его привел ко мне на Тайт-стрит Лайонел Джонсон, пламенно-охристый поэт. Бози прочел «Портрет Дориана Грея» – увы, в журнальном варианте – и решил познакомиться с автором. Никакая другая книга не имела для меня столь роковых последствий. Позже он говорил мне, что увидел в «Дориане Грее» скрытую историю своей жизни: я оказался тем волшебником, который произнес нужное заклинание и отпер дверь, за которой томилась тайна его души. Он, разумеется, был романтичен до нелепости – в этом-то и заключалось его очарование. Встретив его впервые, я был ослеплен. Он обладал тем, что Пейтер называет языческой меланхолией прекрасной юности, которая видит всю грязь мира, но еще не запятнана ею.
Полюбив его, я пропал, ибо преступил заповедь, которую современное общество начертало на своих скрижалях. Если Христос говорил: «Прощаются грехи ее многие за то, что она возлюбила много», то английская публика говорит: «Отмщаются преступления твои за то, что возлюбить ты посмел». В моем чувстве к лорду Альфреду Дугласу любовь между мужчинами, о которой англичане не могли думать без ужаса, обрела великую красоту и великое достоинство; потому-то они и отправили меня в тюрьму. Я мог сколько угодно пользоваться платными услугами; парни, продававшие себя в Саутуарке или Кларкенуэлле, были не в счет – ведь, покупая их бледные тела, я осыпал их дождем червонного золота. В чем, как не в этом, в конечном счете, состоит главный принцип капитализма? Но если во мне зародилась возвышенная любовь, любовь к равному себе, – этого они не могли допустить, этому не было прощения. Хотя именно такую любовь восславили и Шекспир, и Хафиз, и Вергилий во второй эклоге, – она не осмеливается назвать себя во всеуслышание, ибо она безымянна; имя ее подобно тайному имени индийского божества, произнести которое вслух значило навлечь на себя проклятие.
Уже в нашу первую встречу с Бози на нем видна была печать обреченности – он был подобен душистому цветку, растущему на болоте. Именно это ощущение обреченности толкнуло нас друг к другу, оно же под конец и развело нас. Оно наделило нашу любовь тем безрассудством, которое стало причиной моей гибели. В своих диалогах и остротах я потешался над всем светом – на Бози я споткнулся.
Через полгода после первой встречи Бози написал мне письмо с просьбой о помощи в щекотливом деле. Он воспылал страстью к некоему юноше, совсем еще мальчику. Родители мальчика, казалось, не имели ничего против – наоборот, они всячески поощряли Бози и даже зазывали к себе домой, так что страсть его успела стать не такой уж платонической. А потом, конечно, произошло то, что и должно было произойти: они принялись его шантажировать, угрожая рассказать обо всем его родителям. Скандал получился бы неимоверный – ведь возраст мальчика был совершенно неподходящим для подобных приключений. И Бози обратился за помощью ко мне, уверяя меня, что «повинен лишь в тех же проступках, что и Дориан Грей». Так писать было с его стороны наивно, но ему и вправду всегда была присуща некая невинность – ведь эта добродетель самая стойкая из всех и может сохраняться даже посреди безудержного разврата.
Я, конечно, помог. Я наведался к Эдвину Леви, «частному агенту», имя которого никогда не появляется в газетах, пронырливому еврею, знающему все про всех и поэтому способному надежно защищать своих клиентов. Через него родителям мальчика было сделано предложение. Они его приняли, и дело было замято. Мне, правда, пришлось выслушать наставление от Леви, предостерегшего меня от связей с теми, кто столь же азартно играет с огнем, как «молодой лорд». Он то ли знал, то ли подозревал, что мы с Бози два сапога пара, и посоветовал мне соблюдать во всех похождениях крайнюю осторожность. «Этот молодой человек, – сказал он, помнится, – опасен для вас». Но это-то и влекло меня к Бози: я любил его, как можно любить раненое животное.