подземелья. И вечный холод скандинавских Эдд.
А если все буднично и совсем не пафосно? И вместо серы запах сгорающего аутомобильного керосина? А вместо чертей, имеющих явные видовые отличия и внешние атрибуты, такие же на первый взгляд, как и мы сами, люди. И не отличишь. Только куда-то спешат, глаза опустив долу… А может быть, просто боятся? Может, потому и не хотят, заведомо не хотят смотреть друг другу в глаза, потому что знают? Но только продолжают делать вид, что ничего не случилось, что все в порядке. И спешат пытаться радоваться жизни, хоть самой ее у них и не осталось. Да уж, это пострашнее раскаленного свинца: знать, что ничего уже не нужно, никому и ничего, но продолжать делать вид, продолжать обманывать себя.
Сам себе палач и узник. Сам себе ад.
Страшно и тоскливо, вдруг и вправду все уже предрешено, известно и смысла не осталось ни в чем? Как ни барахтайся, что ни делай, а без толку. И весь этот сумасшедший мир, как маска прокаженного. Что там нарисовано на ней – улыбка или печаль, зрачки в пустых глазницах и глуховатый голос еще доносится. А под ней язвы уже избороздили до неузнаваемости…
А может, вот в чем причина того, что не писалось».
Словно из воздуха соткался сомелье, изогнулся вопросительно.
«Валяй, – фамильярно махнул он ему, – только того же».
«…Да, так вот, о причине… – Он горько усмехнулся, пригубив благородную терпкость вина. – …Одиссей смог спеть в царстве Аида… Он, когда читал об этом у Гомера, снисходительно недоумевал: ну что проку славить певца, который поет? Только теперь он понял, что это был за поступок, каких душевных сил он требовал. Кем нужно было быть, чтобы запеть, зная, что никто не услышит, может быть, храня в сердце малую искру веры, и только…
А он не может. То ли пока, то ли вообще. Все зависит от того, как здесь течет время. Да и есть ли оно здесь?
Господи…
Господи, ну почему мы вспоминаем тебя лишь тогда, когда оказываемся в безвестной дали, на самом краю безвременья?!
Как все становится кристально, отточенно ясно здесь, у самой черты, вернее, за ней.
Как же хорошо, оказывается, просто жить.
Сколько всякой мирской и мерзкой суетливой дряни просто отпадает за ненадобностью. Отсутствием необходимости. Как это все становится понятно, когда становится недостижимо…
Вот уж правда, каждому воздастся по вере его.
А во что он верил в своей земной жизни?
И что есть вера?
А вот он, ответ: суди нас по делам нашим. Дела, действие – основа любой поэмы, любой книги. И в жизни все так же.
И воздается – поделом. По делам, сиречь.
Уж он в свое время успел накуролесить, чего там. Бросало из стороны в сторону, и все ему казалось, что взял он верный курс. На единственно верном пути. Отчего единственном? А просто на другие он и не смотрел.
Почему верном? А как же иначе, иначе и быть не могло. Во что он верил, то и делал.
Он верил в талант. В то, что ему под силу больше, чем прочим. С него спросится больше, оттого ему и нужно больше.
А то, что остальные не признают, не понимают, что с них возьмешь. Их даже жаль немного, сирых, погрязших в прозе бытовой и склоках кулуарных. Пресная и постная жизнь тех, чьи уста замкнуты мирским молчанием. Тех, кто не умеет петь.
Пусть их».
Тупая и склизкая струна в душе прорвалась, и хлынули потоком образы, обрывки слов, осколки взглядов.
Словно бы все грехи решили вдруг его навестить.
Проплывали лица, возникали в ресторанном полумраке и тут же растворялись. Кто с укором, кто с мольбой, а кто отстраненно смотрел сквозь него, словно бы и не замечая.
Таких было больше всего.
«…И самое дрянное было то, что сам он никак не мог взглянуть им в глаза. Никому.
А они заглядывали на самое дно его сущности и, словно не найдя там ничего достойного внимания, исчезали, будто их и не было.
И самое не то грустное, не то смешное было в том, что он совсем не чувствовал в себе раскаяния за содеянное. Ни на гран.
Горечь сожалений, кто не вкусил ее, перешагнув за тридцать. Естественно, будь у него возможность повернуть время вспять, наверняка он многое делал бы иначе. Он сожалел, но не раскаивался. Светлой чистой грусти в душе не было, сколько ни скреби. Не было, и все.
Выходит, и нечего друг другу сказать. Ни плохого, ни уж тем паче хорошего. Стена молчания меж ними. Невидимая и неодолимая.
И что же теперь…
Хватит»!
Вздрогнули соседи за дальним столиком, подскочил невесть откуда взволнованный метрдотель; это он хватил кулаком по столу так, что подпрыгнула и зазвенела порцеляна да хрусталь.
Нет, нет, все в порядке, несите счет.
Ноющая пустота в один миг налилась жгучей яростью, захлестнуло горячей соленой волной.
«…Пусть! Пусть так… Как оно есть, все так и будет. Он не собирается сдаваться, господа хорошие и плохие! Где бы он ни оказался: в будущем, в прошлом или в аду – Dum spíro, spéro! Пока дышу – надеюсь. А все эти вздохи оставим кисейным барышням.
Сдаваться он не собирается, полноте! Как говорил его давешний картежный приятель, отчаянный понтер: даже если небо упадет на землю, я хочу закончить игру.
А игра, похоже, только начинается. Обновлены в шандалах свечи, с треском распечатана новая колода. Посмотрим, господа, посмотрим.
Время делать ставки!»
Не глядя на цифры, отпечатанные диковинным способом, бросил в кожаный бюварчик твердую серую карточку. «…Что ж, он свой первый ход сделал. Поглядим, что у него на руках – козыри или фоски».
Метрдотель принес какой-то клаптик, где требовалось вывести свою подпись. Он взял и из чистого озорства расписался своей, со всеми завитушками да вензелями.
Не моргнув глазом, клаптик забрали, а карту вернули. «…Прекрасно!»
«…Итак, в прошлое, пускай не свое, пусть своего времени, он уже заглянул. Теперь не мешало бы взглянуть, как здесь живут. Здешние, местные, современные. А там уже ясно станет, ад это или что-нибудь еще. Все равно всем смертям не бывать, а одной он привык смотреть прямо в глаза».
– А скажи, милейший, – браво поинтересовался он у водителя, откинувшись на уютно поскрипывающую кожаную спинку сиденья, – где нынче можно увидеть людей, простых людей?
Сей несложный, как ему казалось, вопрос, поверг водителя в нешуточную прострацию. Испуганно глянув на него, он перевел взгляд на невозмутимого Дмитрия, но не найдя