кузов содрогается от рева, с которым проносятся мимо автомобили, а карта трясется у меня на коленях. Смертельная поездка. Рев. Путь к свету. Рев. И если я умру во сне. Рев. Дело стремится к успешному завершению. Рев. Я начинаю плакать. Мне некуда идти.
Прайм-тайм
Через несколько недель после окончания суда, снова на восточном побережье, я начинаю собирать вещи и грузить их в машину. Каждый день я приношу парочку новых вещей, запихиваю витамины в бардачок, сую бутылку виски к одеялам в корзину с крышкой, заталкиваю кастрюли и сковородки под сиденья, пока понемногу квартира не становится пустой, а машина — набитой под завязку.
Oh California, will you take me as I am, strung out on another man[35], — поет Джони Митчелл в песне, которую я пела сколько себя помню. Я начала петь эту песню еще до того, как узнала, что за пределами Калифорнии есть жизнь. И я пела ее пятнадцать лет каждый раз, когда шасси самолета из Нью-Йорка касалось калифорнийской земли. Как правило, я была одурманена другим мужчиной, но главным мужчиной моего сердца был Нью-Йорк — это он приводил меня в состояние то эйфории, то печали, и это от него мне никогда не хватало смелости уйти. По крайней мере, так я думала. И вот внезапно, как ни странно, я уезжаю. Переезжаю в Лос-Анджелес. Место не лучше и не хуже других. Я не планировала маршрут; мой план — просто направить машину на запад и сдаться на милость божию. Часть меня сомневается, что я вообще доеду, а части меня всё равно. California, I’m coming home[36].
Но перед выездом я соглашаюсь провести последний день в городе, чтобы дать еще одно интервью для передачи «48 часов».
Знойное марево, середина лета. Я встречаюсь со съемочной группой в пустом лофте в Сохо, восхитительно темном и прохладном благодаря черной жатой бумаге, которой затянуты его арочные окна. Я наслаждаюсь прохладным воздухом и бесплатным греческим салатом, которым меня угощают на обед, но само интервью оказывается непростым. Оно длится несколько часов, корреспондентка умна и задает гораздо более сложные вопросы, чем я ожидала.
В какой-то момент она спрашивает меня, задумывалась ли я, когда писала «Джейн», о том, почему вообще совершаются такие преступления, как Мичиганские убийства или убийство моей тети.
Она имеет в виду серийные убийства? Убийства с истязаниями? Случайные убийства? Изнасилования-и-убийства? Старые добрые, ничем не примечательные убийства женщин мужчинами?
Конечно, — говорю я, вспомнив ужасный учебник «Убийство на сексуальной почве: кататимические и компульсивные убийства», который всю зиму пролежал у меня на столе в Комнате Раздумий, как грязная бомба. — Но мне не кажется, что это правильный вопрос.
Она не отвечает, так что я добавляю: «Почему» — это довольно очевидно.
Она прицеливается: Если это так очевидно, то расскажите, почему же?
Помните: ВОПРОСЫ — это не доказательства, — инструктировал судья коллегию присяжных заседателей перед началом суда. — Только ОТВЕТЫ являются доказательствами.
У меня вот-вот готов сорваться с языка грубый ответ: Потому что мужчины ненавидят женщин. Но я не могу сказать так на всю страну, не прозвучав как бешеная феминистка-мужененавистница, и к тому же это не совсем то, что я на самом деле имею в виду. Вот Джеймс Эллрой может. В романе «Мои темные углы» он пишет: Все мужчины ненавидят женщин по одним и тем же причинам, проверенным временем в шуточках и перепалках. Теперь ты знаешь. Ты знаешь, что полмира позволит тебе сделать то, что ты собираешься сделать. Посмотри, какие мешки под глазами у этой рыжей. Посмотри, какие у нее растяжки. Она сует обратно свою пиздозатычку. Заливает кровью сиденья в твоей машине —
Мужчины — животные, — говорил дед подрастающей мне столько раз, что я начала задаваться вопросом, стоит ли за этими словами какое-то завуалированное личное признание или он просто сетует на свое племя в целом.
Самые страшные убийцы убивают по одной-единственной причине — ради собственного наслаждения, — заявляет закадровый голос в начале выпуска «Убийство ради удовольствия» документальной передачи на History Channel, которая попалась мне случайно через несколько дней после январских слушаний, когда я листала каналы в квартире подруги. В передаче, к моему удивлению, фигурируют Мичиганские убийства. Высокопарным тоном, более подходящим для торжественной речи, закадровый голос говорит, что, несмотря на различия, Джона Коллинза и прочих насильников-убийц из этой передачи объединяет одно: «древняя жажда крови, унаследованная от греков и римлян». Напоследок нам показывают Колизей.
Что я могу сказать? Все мужчины ненавидят женщин, мужчины — животные? «По сути своей, область эротики есть область ярости, насильственных нарушений»? «Мы живем в обществе, где действительно есть ужасные и страшные люди»? Или, напротив: Боже, понятия не имею — разве я могу постичь извращенные, безнравственные, чудовищные поступки, которые люди совершают по отношению друг к другу? С тем же успехом можно списать их на «древнюю жажду крови, унаследованную от греков и римлян». Оба ответа исходят из сценария, частью которого я быть не хочу; сценария с двумя одинаково шаблонными концовками: или цинизм, или неверие. Ни одна из них не правильна, и ни одна из них не достаточно хороша.
До начала интервью я тщеславно спросила у корреспондентки, не стоит ли мне накраситься, чтобы лучше выглядеть в объективе. Я приехала без макияжа, предположив, что меня всё равно отштукатурят.
Она говорит мне не волноваться — они бы меня не снимали, если бы я не выглядела хорошо.
Это прайм-тайм, — подмигивает она. — Здесь не бывает черных людей и плохих зубов.
Я застываю в ужасе, потом пытаюсь поддержать шутку.
А как же хорошо выглядящие белые люди с плохими зубами?
Она смеется, качает головой и поправляет микрофон.
Что насчет хорошо выглядящих черных людей с хорошими зубами?
Она снова смеется и делает знак оператору, что мы готовы начать.
Внутри мне совсем не смешно. Неужели я сижу здесь ради того, чтобы Джейн Миксер присоединилась к Джонбенет Рэмси, Элизабет Смарт, Лейси Питерсон, Чандре Леви и Натали Холлоуэй в номинации «мертвая белая девушка недели»? К девушкам, чьи жизни и смерти, судя по времени вещания, ценятся больше, чем все убитые, пропавшие и пострадавшие смуглые люди вместе взятые?
Я сижу здесь потому, что хотела — и всё еще хочу, — чтобы жизнь Джейн имела «ценность». Но я не хочу, чтобы она имела большую ценность, чем жизни других.
Неужели теперь я сижу здесь, в Лос-Анджелесе, несколько месяцев спустя, и записываю всё это, потому что хочу, чтобы моя жизнь имела ценность? Может, и да. Но я