мне один из русских артистов, — вы знакомы с Шаляпиным?
— Знаком.
— Скажите ему… от всех от нас скажите… Мы не хотим такого позора, ужаса, провала… Пусть немедленно помирится с клакой. Ну, придется заплатить дороже. Только и всего. За деньги эти господа готовы на все. Ну, извинится, что ли… Обычай страны. Закон! Надо повиноваться законам!
И он солидно добавил:
— Dura lex, sed lex!
— С таким советом мне стыдно было бы прийти к Шаляпину!
— В таком случае пусть уезжает. Можно внезапно заболеть. По крайней мере, хоть без позора!
Певцы-итальянцы хохотали, болтали с веселыми, злорадными, насмешливыми лицами.
Вся галерея была полна Мефистофелями.
— Ввалился северный медведь и ломает чужие нравы!
— Ну, теперь они ему покажут!
— Теперь можно быть спокойными!
Один из приятелей-итальянцев подошел ко мне:
— Долго остаетесь в Милане?
— Уезжаю сейчас же после первого представления «Мефистофеля».
— Ах, вместе с Скиаляпино!
И он любезно пожал мне руку.
«Король клаки» ходил улыбаясь, — демонстративно ходил, демонстративно улыбаясь, — на виду у всех по галерее и в ответ на поклоны многозначительно кивал головой.
К нему подбегали, за несколько шагов снимая шапку, подобострастно здоровались, выражали соболезнование.
Словно настоящему королю, на власть которого какой-то сумасшедший осмелился посягнуть.
Один певец громко при всех сказал ему:
— Ну, помните! Если вы эту штуку спустите, — мы будем знать, что вы такое. Вы — ничто, и мы вам перестанем платить. Зачем в таком случае? Поняли?
Шеф клаки только многозначительно улыбался. Все его лицо, глаза, улыбка, поза — все говорило: — Увидите!
Никогда еще ему не воздавалось таких почестей, никогда он не видел еще такого подобострастия. На нем покоились надежды всех.
* * *
— Слушайте, — сказал мне один из итальянских певцов, интеллигентный человек, — ваш Скиаляпино сказал то, что думали все мы. Но чего никто не решался сказать. Он молодчина, но ему свернут голову. Мы все…
Он указал на собравшихся у него певцов, интеллигентных людей, — редкое исключение среди итальянских оперных артистов.
— Нам всем стыдно, — стыдно было читать его письмо. Мы не артисты, мы ремесленники. Мы покупаем себе аплодисменты, мы посылаем телеграммы о купленных рецензиях в театральные газеты и платим за их помещенье. И затем радуемся купленным отчетам о купленных аплодисментах. Это глупо. Мы дураки. Этим мы, артисты, художники, поставили себя в зависимость, в полную зависимость от шайки негодяев в желтых перчатках. Они наши повелители — мы их рабы. Они держат в руках наш успех, нашу карьеру, судьбу, всю нашу жизнь. Это унизительно, позорно, нестерпимо. Но зачем же кидать нам в лицо это оскорбление? Зачем одному выступать и кричать: «Я не таков. Видите, я не подчиняюсь. Не подчиняйтесь и вы!» Когда без этого нельзя! Поймите, нельзя! Это так, это заведено, это вошло в плоть и кровь. Этому и посильнее нас люди подчинялись. Подчинялись богатыри, колоссы искусства.
Этому вашему Скиаляпино хорошо. Ему свернут здесь голову, освищут, не дадут петь, — он сел и уехал назад к себе. А нам оставаться здесь, жить здесь. Мы не можем поступать так. «Вы покупаете аплодисменты! Вы в рабстве у шайки негодяев!»
— Да и что докажет ваш Скиаляпино? Лишний раз все могущество шайки джентльменов в желтых перчатках! Они покажут, что значит идти против них! Надолго отобьют охоту у всех! Вот вам и результат!
Эти горячие возражения сыпались со всех сторон.
— Но публика? Но общественное мнение? — возразил я!
— Ха-ха-ха! Публика!
— Ха-ха-ха! Общественное мнение!
— Публика возмущена!
— Публика?! Возмущена?!
— Он оскорбил наших итальянских артистов, сказав, что они покупают аплодисменты!
— Общественное мнение говорит: не хочешь подчиняться существующим обычаям — не иди на сцену! Все подчиняются, что ж ты за исключение такое? И подчиняются, и имеют успех, и отличные артисты! Всякая профессия имеет свои неудобствва, с которыми надо мириться. И адвокат говорит: «И у меня есть в профессии свои неудобства. Не подчиняюсь же я, не ору во все горло!» И доктор, и инженер, и все.
— Но неужели же никто, господа, никто не сочувствует?
— Сочувствовать! В душе-то все сочувствуют. Но такие вещи, какие сказал, сделал ваш Скиаляпино, — не говорятся, не делаются.
— Он поплатится!
И они все жалели Шаляпина:
— Этому смельчаку свернут голову!
* * *
Мне страшно, прямо страшно было, когда я входил в театр.
Сейчас…
Кругом я видел знакомые лица артистов. Шеф клаки, безукоризненно одетый, с сияющим видом именинника, перелетал от одной группы каких-то подозрительных субъектов к другой и шушукался.
Словно полководец отдавал последние распоряжения перед боем.
Вот сейчас я увижу проявление «национализма» и «патриотарства», которые так часто и горячо проповедуются у нас.
Но почувствую это торжество на своей шкуре.
На русском.
Русского артиста освищут, ошикают за то только. что он русский.
И я всей болью души почувствую, что за фальшивая монета патриотизма это «патриотарство». Что за несправедливость, что за возмущающая душу подделка национального чувства этот «национализм».
Я входил в итальянское собрание, которое сейчас казнит иностранного артиста только за то, что он русский.
Какая нелепая стена ставится между артистом, талантом, гением и публикой!
Как испорчено, испакощено даже одно из лучших наслаждений жизни — наслаждение чистым искусством!
Как ужасно чувствовать себя чужим среди людей, не желающих видеть в человеке просто человека!
Все кругом казались мне нелепыми, дикими, опьяненными, пьяными.
Как они не могут понять такой простой истины? Шаляпин — человек, артист. Суди его как просто человека, артиста.
Как можно собраться казнить его за то, что:
— Он — русский!
Только за это.
Я в первый раз в жизни чувствовал себя «иностранцем», чужим.
Все был русский и вдруг сделался иностранец. В театр было приятно идти так же, как на казнь. Я знаю, как «казнят» в итальянских театрах. Свист — нельзя услышать ни одной ноты.
На сцену летит что попадет под руку.
Кошачье мяуканье, собачий вой.
Крики:
— Долой!
— Вон его!
— Собака!
* * *
Повторять об успехе значило бы повторять то, что известно всем.
Дирижер г-н Тосканини наклонил палочку в сторону Шаляпина.
Шаляпин не вступает.
Дирижер снова указывает вступление.
Шаляпин не вступает.
Все в недоумении. Все ждут. Все «приготовились».
Дирижер в третий раз показывает вступление.
И по чудному театру «Скала», — с его единственным, божественным резонансом, — расплывается мягкая, бархатная могучая нота красавца-баса.
— Ave Signor!
— А-а-а! — проносится изумленное по театру. Мефистофель кончил пролог. Тосканини идет дальше.
Но громовые аккорды оркестра потонули в реве: — Скиаляпино!
Шаляпина, оглушенного этим ураганом, не соображающего еще, что же это делается, что за рев, что за крики, выталкивают на сцену.
— Идите! Идите! Кланяйтесь!